Профессору не удается подавить болезненное чувство. Сейчас он ненавидит праздник, который своими ингредиентами смутил сердечко его любимицы, отдалил ее. Его любовь – не вполне беспристрастная, не вполне в своих корнях безупречная – обидчива. Он машинально улыбается, но взгляд его помрачнел и зацепился за что-то под ногами, за какой-то узор на ковре, между ног танцующих.
– Маленьким пора спать, – говорит он жене.
Но она просит для них еще пятнадцать минут. Им ведь разрешили, поскольку они в таком упоении от праздничной сутолоки. Профессор опять улыбается, качает головой, секунду еще стоит неподвижно, а затем идет в гардероб, забитый пальто, кашне, шляпами и ботами.
Он с трудом вытаскивает свои вещи из-под груды, и тут, утирая лоб платком, в гардероб заходит Макс Гергезель.
– Господин профессор! – по-гергезелевски говорит он, несколько подольщаясь, как подобает молодому человеку. – Вы уходите? Какое уродство с моими туфлями, давят, как Карл Великий. Эта ерунда, оказывается, мне просто мала, да к тому же еще не гнется. Вот здесь так жмет, на ноготь большого пальца, что и не передать, – говорит он, стоя на одной ноге, а другую обхватив обеими руками. – Все-таки придется переобуться в уличные… О, могу я вам помочь?
– Что вы, спасибо! – откликается Корнелиус. – Оставьте, прошу вас! Лучше поскорее избавьтесь от вашей муки!.. Очень любезно с вашей стороны… – говорит он, поскольку Гергезель уже опустился на колено застегнуть ему пряжку на ботах.
Профессор благодарит, приятно тронутый такой почтительно-искренней услужливостью.
– Переобувайтесь и веселитесь! – желает он. – Никуда не годится танцевать в туфлях, которые жмут. Непременно переобуйтесь. Всего доброго, я немного продышусь.
– Я еще потанцую с Лорхен, – кричит ему вдогонку Гергезель. – Она станет прекрасной танцовщицей, когда войдет в возраст. Даю слово!
– Вы так думаете? – переспрашивает Корнелиус от входной двери. – Ну да, вы же специалист, чемпион. Только смотрите, не повредите позвоночник, когда будете нагибаться!
Он кивает и удаляется. Милый юноша, думает профессор, оставшись в одиночестве. Студ., инж., ясная цель, все в полном порядке. И при этом такой красивый, приветливый. И опять им овладевает эта отцовская зависть по поводу его «бедного Берта», это беспокойство, из-за которого существо стороннего юноши представляется ему в самом розовом свете, а сына – в наимрачнейшем. Так Корнелиус начинает свою вечернюю прогулку.
Он идет по аллее, через мост, на тот берег, затем вдоль реки по набережной, до третьего моста. На улице промозгло, то и дело занимается снег. Он поднял воротник пальто, трость, зацепив рукояткой за плечо, заложил за спину и время от времени глубоко вентилирует легкие зимним вечерним воздухом. Как обычно, за моционом он думает о своих научных делах, о семинаре, о фразах про борьбу Филиппа с германскими ниспровергателями, которые намерен завтра произнести и которые должны быть пропитаны справедливостью и печалью. Прежде всего справедливостью, думает он! Она есть дух науки, принцип познания, свет, и этим светом нужно освещать мир молодым, как с целью воспитания духовной дисциплины, так и по человечески-личностным причинам, чтобы не оттолкнуть и косвенно не задеть их политические убеждения, которые сегодня, разумеется, страшно разрозненны и противоречивы, так что кругом сплошной горючий материал, и историческая пристрастность может легко довести до того, что противники начнут бить копытом, а то и до скандала. А ведь пристрастность, думает профессор, как раз не исторична, исторична лишь справедливость. Правда, вот потому-то… если как следует подумать… Справедливость не есть юношеская горячность или решимость в духе быстрее-выше-сильнее, она есть печаль. Но, являясь по естеству своему печалью, она этим естеством подспудно и тянется скорее к печальной, обреченной стороне и исторической силе, нежели к быстрее-выше-сильнее. Значит, справедливость и есть это тяготение, без которого ее не было бы вообще? Так значит, вообще нет никакой справедливости? – спрашивает себя профессор, настолько погруженный в эти мысли, что совершенно машинально опускает письма в почтовый ящик у третьего моста и разворачивается назад. Поглощающая его мысль мешает науке, но она и есть сама наука, вопрос совести, психология, и, во имя долга, отбросив все предрассудки, ее нужно принять вне зависимости от того, мешает она чему-нибудь или нет… В подобных мечтаниях профессор Корнелиус возвращается домой.
В проеме входной двери стоит Ксавер и, кажется, его ждет.
– Господин профессор, – ворочает он толстыми губами, отбрасывая волосы, – поскорей, бегите туда, к ней, к Лорхен. Она это…
– Что случилось? – пугается Корнелиус. – Заболела?
– Да нет, не то чтоб заболела, – отвечает Ксавер. – Ну, ее того… зацепило, и она разнюнилась, порядком разнюнилась. Это все из-за этого господина, который с ней… ну… танцевал… который во фраке… господин Гергезель. Ни за что, хоть тресни, не хотела уходить, хоть кол на голове теши, ну и навзрыд. Совсем разнюнилась, прямо наизнанку.
– Глупости какие, – говорит профессор, заходя в дом, и кидает верхнюю одежду в гардероб.
Не произнеся больше ни слова, он открывает застекленную дверь в холл и, не удостоив танцующих и взглядом, спешит направо к лестнице. Перескакивая через ступеньки, Корнелиус поднимается наверх, пересекает широкую площадку, потом еще маленькую переднюю и в сопровождении Ксавера, который остается стоять в дверях, заходит в детскую.
Здесь еще горит яркий свет. По стене идет бумажный фриз с картинками, стоит большая полка, на которой в беспорядке навалены игрушки, лошадь-качалка с красными лакированными ноздрями упирается копытами в изогнутые полозья, по застеленному линолеумом полу разбросаны еще игрушки – маленькая труба, кубики, железнодорожные вагончики. Белые кровати с перильцами стоят рядышком: кроватка Лорхен – в самом углу у окна, Кусачика – в шаге от нее перпендикулярно стене.
Кусачик спит. Он звучно помолился – голубая Анна, как обычно, ассистировала – и тут же уснул, порывистым, невероятно крепким, накалившимся докрасна сном, из которого его не вырвал бы даже пушечный залп, прогремевший у ложа: сжатые кулаки отброшены на подушку по обе стороны от головы, растрепанного бурным сном, слипшегося, плохо сидящего парика.
Постель Лорхен окружили женщины. Помимо голубой Анны, у перил стоят еще дамы Хинтерхёфер, переговариваясь с ней и друг с другом. При приближении профессора они расступаются, и тот видит Лорхен: она сидит на подушках, бледная, и так горько, судорожно плачет, как доктор Корнелиус, пожалуй, еще не видел. Красивые ручки лежат на одеяле; ночная рубашечка с узенькой кружевной оторочкой съехала с худенького, как у воробушка, плеча, голову, эту милую головку (которую самозабвенно любит Корнелиус, благодаря выдвинутому подбородку она так необычно, подобно цветку, сидит на тонком стебельке шейки) Лорхен закинула набок и чуть назад; плачущие глаза устремлены в угол между стеной и потолком; и туда дитенок будто беспрестанно кивает своему огромному сердечному горю; головка ходит вверх-вниз, то ли осознанно, изливая страдание, то ли сотрясаясь от рыданий; подвижный рот с выгнутой верхней губой приоткрыт, как у маленькой mater dolorosa
[29]; слезы хлещут из глаз, и Лорхен издает монотонный жалобный стон; он не имеет ничего общего с надсадными, непомерными воплями невоспитанных детей, а порожден самой настоящей душевной болью и вызывает у профессора (который вообще не может видеть, как Лорхен плачет, но такой не видел ее еще никогда) непереносимое сострадание. Это сострадание проявляется прежде всего в острейшем раздражении на стоящих подле дам Хинтерхёфер.