– Истинно, истинно! – Кто-то крикнул из толпы. – Старец Семион со скрытной заимки такожде объяснял.
В груди у старца Варфоломея свистело и булькало. Он говорил то крикливо и резко, то с назябшей дрожью в голосе. Партизаны на морозе от напряжения потели, сердца их бились подавленно и глухо. Чтоб не проронить грозного, но сладкого гласа старца, они к ушам своим наставляли согнутые ладони. Тусветный старец вновь тяжко передохнул, взмахнул рукой и пошатнулся:
– И ой вы, детушки! Грядет Антихрист, сын погибели с числом звериным. И ой вы, возлюбленные чадца мои! Идите по домам, блюдите строгий пост, святую молитву, велие покаяние во Святом Духе, Господе истинном.
Взошедшее солнце ударило в темные загоревшиеся глаза старца Варфоломея, и, разрывая это солнечное утро, вихрем мчался по речному льду к опозоренному, обиженному городишке Зыков. Мозг его на морозе посвежел, но и посвежевший мозг не знал, что под чугунными копытами коня, под толстым льдом, упираясь мертвой головищей в лед, застрял в мелком месте мертвец, горбун, палач, Наперсток. А может, и не застрял мертвец, – вода не приняла; может – вынырнул в соседнюю прорубь и точит на Зыкова булатный нож.
Зыкову и не надо это знать, Зыков знает другое.
Он ясно видит, ясно чувствует все последние дела свои, и в его сознание едучим туманом заползает страх: а так ли, верно ли, что скажут про его расправу красные? Гульба была большая, крови пролито много, а дело где настоящее?
– А что мне красные! – хочет крикнуть Зыков и не может.
В душе пусто, горячее сердце остыло, как жарко натопленная печь, в которой открыли на мороз все трубы. Ха! Красные…
А тут еще эта купецкая дочь, монашка. Эх, зачем у нее такие глаза и косы, зачем голубиный голос, и вся она, как молодая рябина в цвету.
– Будя! Дурак! Баба… – и нагайка, жихая, бьет по взмыленным бокам коня.
Конь мчится, пламя из ноздрей, мчится дальше, прочь от адова соблазна, но с маху – стой! – как влип у крыльца Перепреевского дома.
– Дьявол!!.
Милое, заветное крыльцо. Такое недавнее, только вчерашнее, а лютое сердце не может оторваться от него. Зыков рад задушить себя, рад проткнуть предательское сердце свое ножом. – Дьявол, куда ведешь!.. – но, в ярости стиснув зубы, он, как покорная овца на поводу, зашагал вверх, давя скрипучие ступени.
В городе открыты были главные купеческие лабазы и склады, жителям объявлено: бери, сколько можешь унести. Объявлено партизанам: бери, сколько можешь увезти.
И к полдню медным горлом горнист заиграл тревогу, сбор.
Приказ: Зыков грабить не позволяет. Склады сжечь со всем товаром, что не успели распределить. Казармы в крепости и все добро сжечь. Идут красные, но их могут опередить и белые. Сжечь!
Снова ожила вся площадь. Срамных выстраивал и поверял людей.
Зыков прощался с Таней. Таня, больная, потрясенная, лежала в кровати.
Голос его рвался и дрожал.
– Вот опять разбойничек к тебе пришел, Танюха, друг… Разбойничек, говорю…
Он понял в миг и навсегда, что эта девушка вся вместилась в его душу, без остатка. И если б можно было, он сейчас же убил бы ее, но сердце не позволяло.
– Голубонька… Ах ты, моя голубонька… – он нагнулся над ней, все лицо его дергалось от внутренней свирепой боли. – А пошла бы ты за разбойничка замуж?
– Зыков, миленький… Я никогда не забуду… Ты… ты… ты убил моего отца… Зыков…
– Я не убивал.
– Велел убить… И мать, и сестру… Зыков, золотой… Я поеду, полечу с тобой, с ним… на тройке… И кони крылатые, и ты на коне, с копьем… словно победоносец Георгий, весь в золоте… Папашенька, милый, не плачь… Мама…
Мать плакала, брызгала дочь святой крещенской водой. Зыков выпрямился, передохнул, сказал:
– Занедужилась девчонка, бредит.
– Где доктор, где фельдшер? Убил!!. – затряслась, закричала Верочка, замахнувшись на Зыкова маленьким кулачком и не смела ударить его. – Разбойник!.. Изверг!.. Злодей!..
– Ну, ладно, – смутился Зыков и попятился. – Злодей ли я, узнаешь после, как вырастешь.
Труба за окном все еще сзывала. Многих не досчитывались. Не было Гараськи, не было Ваньки Птахи. Ванька давно перестал хрипеть, и песня его больше не всплеснется.
Настя долго поджидала Гараську: вот за своим добром пожалует. Но парень не шел, рыженькая сучка вылизала все мозги его в снегу.
А где ж палач Наперсток? И Наперстка нет. Всяк получил свою судьбу, никто не уйдет от своей судьбы, каждому данной изначала.
Таня открыла глаза и по-новому удивленно уставилась на Зыкова:
– Зыков, ты?
– Я, – сказал он. Глаза его были горячи и властны. – Поправишься, приедешь ко мне. Сама приедешь! Никогда не забудешь теперь Зыкова, и я тебя не забуду. Прощай! – Он ковал слова, как огнем палил.
– Ваня… Ваня… песню… – застонала, заметалась девушка.
А Зыков говорил ее матери тихо, по-иному:
– Всамделе… Ежели плохо будет, приезжайте. Защиту дам.
Когда он вышел, яркое было солнце. Рожечники, пикульщики, знаменщики сияли в золоте и серебре. Двадцать бабьих рук всю ночь шили из парчевых церковных облачений штаны и камзолы. И вот все блестит и пламенеет. На широких штанах, на сиденьях, на спинах – кресты и серафимы.
Барабанщик и знаменщик в золотых митрах, кто в скуфье, кто в камилавке. Несколько кадильниц курились дымком. Передние держали в руках престольные кресты и серебряные чаши для причастия. Кричали непроспавшимися голосами:
– А мы не боги, что ли!
Но когда показался Зыков, партизанская ватага заорала во всю глотку ура, и три сотни шапок высоко прошили воздух.
– Ну, ребята! – загремел Зыков с коня. – Худо ли, хорошо ли, а дело сделано. Кто был повинен перед простым людом, тот брошен псам. А остальное… – он горько махнул рукой.
И никто не догадывался, что делалось у Зыкова в душе: горючий стыд и злоба бичевали душу. Кровь, всюду кровь и разрушение. Глаза его были красны до крови, глаза были в едучих, проклятых слезах.
Он погрозил нагайкой несчастной толпе горожан, крикнул:
– А вы – сидеть смирно! Красные идут. Красным служить верно.
Он выехал вперед и крикнул:
– Трога-ай!..
Коняги, кони, кобыленки засеменили ногами. И опять воздух содрогнулся от неистового стона рожков, пиканья пикулек, рева труб, грохота барабанов.
В хвосты, в бока вытянувшейся чрез городишко тысяченогой гусеницы полетели камни, палки, комья льда. Это, взвизгивая, свирепствовали ребятишки.
И голоса мужчин и женщин прорывались то здесь, то там:
– Церкви!.. Христопродавец… Тать кровожадная!.. Чтоб те… Церкви сжег…