Печальная, милая девушка из печальной русской сказки – оторвалась от сказки – оглянулась. Кто-то звал ее, кто-то плакал. Но она замкнулась в самой себе, и ничей голос до ее сердца не доходит. Она вся горит, большие серые глаза ее в мечте и бесконечной тревоге, и сердце ее дважды раздавлено, дважды осиротело. Что-то будет с ней завтра, послезавтра, на третий день?..
На третий день к вечеру подъехал к Зыковской заимке первый партизан, а в ночь – и остальные.
На заимке и в лесу народу много, но костры горят невесело, и все песни смолкли.
Еще вчера ранним – чуть зорька – утром откуда-то взялся Срамных, он поднял бучу, разбудил всех нехорошим голосом:
– Что ж вы, барсуки, дрыхнете! Ведь ваш старец Варфоломей приказал долго жить.
Срамных побежал будить и хозяйку, Анну Иннокентьевну. Впрочем, та уже бодрствовала: сотворив короткую молитву, принялась творить квашню с хлебами.
– Вошел я от сынка, от Степана, поклон отдать, – заговорил Срамных, пряча глаза. – Чиркнул серянку, гляжу – старичок в гробу лежит, в колодине. Я окликнул: – дедушка! – лежит. Я погромче, я на колени припал к нему: ни вздыху, ни послушанья. Меня ажно откачнуло от него, как ветром. И лик у него темный, нехороший лик.
Хоронить старца Варфоломея собралось много кержаков. Шарились по лесу, в ущельях, искали Срамных, нигде не могли найти: куда-то удрал, неверный.
Из дальних заимок приехал парень. Он сообщил, что деда Семиона вчера нашли убитым в лесу.
– Ну?.. Старца Семиона? Зарезали?!
– Да, да… Голова напрочь…
Поджидали Зыкова, но он не появлялся. Вахмистр царской службы, которому он поручил команду, сказал, что сам Зыков свернул к Мулале-селу.
После похорон старца Варфоломея большинство кержаков навсегда разбрелось по своим заимкам. Остались лишь преданные Зыкову, спаянные с ним кровью. Но все-таки отряд его рос и множился: по всем зверючьим, пешим, конным тропам стекались сюда дезертиры из белого стана, рабочие с рудников, лесорубы, гольтепа, маленькие – в пять-шесть человек – партизанские отряды, бродяги, каторжане, сколько-то киргиз и калмыков-теленгитов, даже расстрига-дьякон с двумя спившимися с кругу семинаристами.
Стекались все, кто знал о Зыкове, кто до конца возненавидел белых. Одних гнало сюда шкурничество, трусость. Других – геройство: борьба за угнетенный, раздавленный колчаковщиной сибирский вольный, свободолюбивый народ – это молодежь. Третьих – грабежи, легкая нажива, кровь – это забулдыги, жулики, разбойники.
Но почти все негласно объединились на одном: из прутьев вяжи веник, силу сгруживай в кулак.
И все покрывала темная заповедь, дочь мятежной бури: убивай, не то тебя убьют.
Надо было все наладить, всем дать работу. Где же хозяин?
Зыков, правда, свернул к Мулале-селу, но внезапно свой путь прервал. Эх, не глядеть бы на белый свет, – и ночью постучал у ворот глухой заимки своего закадычного друга Терехи Толстолобова.
– А-а дружок, Степанушка! Каким это бураном, какой пургой?
Глава XIV
Тереха Толстолобов мужик крепкий, медвежатник. Он русский крестьянин, сверстник Зыкову, не кержак, веры православной, поповской, имел двадцать две коровы, восемь лошадей, пять собак и двух жен – старую и молодую. Старую ругал и бил, молодую, Степаниду, ласкал, дарил дарами. Но всегда после ухода Зыкова молодой жене доставалась от Терехи трепка.
– Медведей-то добываешь?
– А кляп ли на них смотреть? Ныне четверых свалил. Медвежонка взял живьем. Не хошь ли полюбопытствовать? В бане он.
– А белых бьешь? Чехов да полячишек?
– Этим не займуюсь. Они мне не душевредны. Кто меня в такой дыре найдет?
Заимка его, верно, в непролазных горах – горы, как крепость, – в густом лесу, и дорога к нему – недоступные путаные тропы диких маралов, горных козлов, медведей. Да еще Зыковский черный конь умел лазить по горам.
Зыков не в духе:
– Это, Толстолобов, не дело говоришь. А для миру нешто не хочешь поработать?
– Нет. Тьфу мне мир!..
…И тут уж не до сна.
С хозяйской широкой перины вскочила Степанида. Она в розовой короткой рубахе.
– Здорово, Степан Варфоломеич!.. – И белыми ногами по медвежьим шкурам промелькнула мимо гостя, прикрывая рукой колыхавшуюся грудь.
Зыков даже не взглянул. Он сидел за столом угрюмо. Слышно было, как за занавеской проворные руки Степаниды наливали самовар.
– Винца бы… – сказал Зыков. – Чаю не желательно.
– Винца?! – удивленно переспросил хозяин и похлопал гостя по плечу. – Давно ли ты это? Ха-ха-ха…
– Недавно, брат.
Тереха Толстолобов с опаской и недоумением заглянул ему в глаза:
– Да что это с тобой стряслось? А?
Степанида без памяти любила Зыкова, он же никакой любви к ней не чувствовал. Степанида в прошлом году пыталась удавиться.
И вот теперь она вдруг поняла, угадала, чем занедужил Зыков:
– Ой, чтой-то с тобой и взаправду стряслось, Степан Варфоломеич?
Тот ответил не сразу. Рот его кривился, брови подергивались.
– Так, пустяковина, – сказал он. – На душе чего-то не тово, на сердце.
В глубокой предутренней ночи все трое были пьяны.
Тереха повалился на постель и крепко, под грудь, облапил Степаниду двумя руками в замок, как в цепь. Зыков лежал в углу на медвежьих шкурах, глядел в потолок, вздыхал и тряс головой.
Лишь захрапел Тереха, Степанида, как нельма, выскользнула из пьяных клещей и подползла во тьме на коленках к Зыкову:
– Уйди, Степашка, – сказал он. – Не до тебя.
Она целовала его глаза, щеки, искала губы и пьяно твердила, навалившись грудью на его грудь:
– Господи Христе, грех-то какой, грех-то… Степанушка…
Зыков отбросил ее. Она уползла прочь, к мужу, сидела скорчившись, сморкалась в розовую рубаху, плакала. Тереха храпел.
Пели петухи. В сенцах шарашилась сорокалетняя забитая Лукерья. Она жила в другой половине, с двумя рябыми дочками, девками. Робко взошла, стала затапливать печь.
Утром была готова баня. Зыков взял четверть вина и ушел париться. Баня была просторная с предбанником – Тереха Толстолобов любил пожить.
В предбаннике большой медвеженок на цепи. Он сидел на лавке по-собачьи же чесал задней лапой ухо. Заурчал, соскочил и забился под лавку. Зеленым поблескивали из-под лавки сердитые таежные его глаза. Зыков обрадовался, улыбнулся:
– Мишка! – он вытащил его из-под лавки, медвежонок больно ударил его лапой, плюнул, как кот, и оскалил зубы. Зыков снял с него цепь. Медвежонок весь ощетинился, опять юркнул под лавку. Зыков дал ему кусок хлеба, медвежонок отвернул морду, весь дрожал. Зыков смочил хлеб вином, зверь понюхал и съел.