Зыков разделся, взял веник, винтовку, безмен, пистолет, кинжал и вошел внутрь. Хвостался веником немилосердно, выходил валяться в снегу, опять хвостался, но сердце не утихало.
Пил.
Медвежонок лизал его широкие, болонастые ступни, просил вина. Пустой хлеб не жрал, с вином уплетал жадно, рявкал, крутил мордой и чихал, глаза улыбчиво блестели, как желтые пуговки под солнцем.
– Эх, звереныш ты мой, звереныш… Милый мой… Хохочешь, поди, над Зыковым, над дураком бородатым? Хохочи, брат… Я сам хохочу… Оба мы с тобой звери одинаковые…
Так прошло три дня, три ночи.
Голубыми лунными ночами под окном стоял кто-то живой, вздыхал, просительно стучал в морозное стекло.
И каждый раз хрипло раздавалось на всю баню:
– Степашка, уходи!
Зыкову не до Степаниды. Он неотрывно думал о белом доме в городке, о сероглазой девушке, каких больше нет на свете.
И когда он пристально думал так, уперев воспаленный неверный взгляд в темный угол, вдруг в углу вставала Таня. Тогда медвежонок, ощетинившись, быстро полз под лавку.
– Зыков, миленький!..
И в этот самый миг, там, в потухшем городке, возле теплой девичьей кровати, заслоняя головой огонек лампадки и весь мир, – вырастал из полумрака Зыков:
– Танюха, голубица…
– Ах, зачем ты, мучитель, пришел ко мне?
– Я с ума схожу. Я как живую вижу тебя. Ой, девка…
– Тогда убей, как отца убил…
Тут заскрипела с хрустальной ручкой дверь, вошла в Танину спальню мать, медвежонок рявкнул, Зыков тряпичной рукой схватился за тряпичное сердце и тяжко застонал.
На четвертый день, рано поутру, он вышел из бани вновь бодрый, крепкий.
Наскоро поел капусты с луком, напился квасу и заседлал коня. Глаза его блестели решимостью.
– Прощай, Тереша, – сказал он. – В случае, спасаться к тебе приду. Не выдашь?
– Еще бы те. Ха! Да лучше пускай башку с моих плеч снимут.
– Слушай, Тереша, дело к тебе. Ежели у тебя одну, вроде монашку, можно приютить?
– Об этом сомневаться тебе не приходится. Привози, – и Тереха подмигнул.
Зыков погрозил с коня пальцем и поехал.
Тереха кряду же дал Степаниде трепку. Она бегала вокруг стола, вскакивала на лавки, кричала:
– Хошь печенки из меня все вымотай да изрежь – люблю Зыкова! люблю, люблю, люблю, корявый черт! – Чрез разодранную в клочья кофточку круглились голая грудь ее и плечи.
– Поплевывает он на тебя!
Зыков меж тем вернулся домой. Кержацкий медный крест над воротами позеленел от ржавчины. И вся заимка показалась Зыкову чужой.
Могила его отца уже покрыта была сугробом. Он на могилу не пошел, и со своей женой был жесток и груб.
Срамных боялся, что Зыков под горячую руку убьет его, и действительно куда-то скрылся.
Зыков наводил порядок один. Он не слезал с коня, всюду поспевал, объезжал заимки, звал кержаков и крестьян обратно, грозил чехословаками, мадьярами, белыми, красными, грозил красным петухом. Кой-кто из молодежи снова потянулись к нему, но средняки крепко забились в свои норы: слова старца Варфоломея и внезапная смерть его сделали свое дело.
Народ в отряде был теперь наполовину новый, пестрый по думам и по мозолям на душе. Нужны были крутые меры или разгульные набеги, иначе все превратится в грязь.
Мысли Зыкова качались, как весы: то подавленные, угнетенные, то не в меру бурные, бешеные, как с гор вода.
Или вдруг взвихрит мечта: бросить все и тайком умчаться в город, упасть на колени перед купецкой дочкой, вымолить прощение и…
Как-то ночью, тайком, взошел в моленную, зажег свечу у образа Спасителя, подошел к другому образу, зажег. В этот миг первая свеча погасла, он снова зажег ее, погасла вторая. Зажег. Угасли обе – и сразу тьма.
Зыков смутился, руки с огнивом и кремнем задрожали. В моленной плавал, дробясь и прерываясь, тихий-тихий перезвон колоколов, кто-то стонет, умоляет о пощаде, чьи-то хрустят кости, и два голоса еле слышно заливаются во тьме, Зыкова и Ваньки Птаха: «…ает зелен виноград, коренья бросает ко мне на кровать»… И еще девий голос: «Зыков, Зыков, миленький»…
– Кха! – грозно и уверенно кашлянул Зыков. По моленной пошли гулы, все смолкло, раскатилось, захохотало, загайкало, вновь смолкло.
Плечи, грудь, сердце Зыкова опять стали, как чугун.
Он живо высек огонь, шагнул к закапанному воском подсвечнику. Свет неокрепшего огня резко колыхнулся, лег, словно кто дунул на него. У подсвечника стоял белый старик. Зыков вдруг отпрянул, упал на одно колено, вскочил и, вытянув вперед руки, не помня себя, бросился к выходу.
Дверь настежь. В моленной крутили вихри. И вслед беглецу, сквозь мрак, черное, пугающее, как мрак, неслось:
– Христопродавец… Богоотступник… Проклинаю…
– Отец, отец… – весь содрогаясь, хрипел выбежавший во вьюжную ночь Зыков. Волосы его шевелились, плечи сводило назад, живот и грудь сразу стали пустыми, обледенелыми.
Ночь была вьюжная, беззвездная. Гудели сосны, вихристый, взлохмаченный ветер выл и плакал, и нигде не видно сторожевых огней.
Зыков слег.
В бреду вскакивал с постели, кричал, чтоб горнист играл сбор: красные соединились с белыми, идут сюда брать Зыкова. Иннокентьевна сбилась с ног: натирала мужа редечным соком, накидывала на голову древний плат от древнего Спасова образа.
В дом входили партизаны, шепотом разговаривали с Иннокентьевной, качали головами, уходили, совещались у костров, как бы не умер Зыков, что делать тогда, куда идти?
На четвертый день Зыков оправился. Он запер на замок моленную, ключ положил в карман и вечером, пред закатом солнца, пошел на погост, постоял в раздумьи, без шапки, над могилой отца. Молиться не хотелось, могила казалась чужой, враждебной.
Солнце светило по-весеннему, снег слепил глаза, Зыков щурился, косясь на черные кресты погоста.
И, проезжая среди полуразрушенных улиц, дядя Тани, Афанасий Николаевич Перепреев тоже косился на черные кресты обгорелых церквей и колоколен.
При встрече плакали радостно, жутко, сиротливо. Всем семейством ходили на кладбище, молились могиле под широким деревянным крестом с врезанной в середку иконой Николая Чудотворца. Отец Петр служил панихиду. Неутешней всех была мать Тани: подкосились ноги, упала в снег.
Афанасий Николаевич сказал:
– Страстотерпец.
– Вот именно, – подхватил отец Петр. – Иже во святых, надо полагать. Таня утирала слезы белой муфтой. Верочка, закусив губы, смотрела в сторону, мускулы бледного ее лица дрожали.
Сорока с хохотом перелетела с березы на березу, синим, с блестками, дождем сыпался с сучьев снег.