– Bien. C’est lui! Le tirez! Vite!
[17]
В то же мгновение в стенку кареты, возле которой притулилась
Ангелина, врезалось острие огромного ножа, потом щель с треском расширилась, и
сквозь нее просунулись две руки, схватившие Ангелину – и тут же отпустившие ее,
словно обжегшись. Раздался изумленный вопль:
– Une femme est lа![18]
– Une femme?![19] – вновь раздался знакомый голос, и в
зияющем отверстии возникло лицо, при виде которого Ангелина радостно воскликнула:
– Фабьен? Слава богу!
Слава богу, что он каким-то чудом очутился здесь!
Она враз обессилела от счастья близкого спасения, а вместе с
тем на нее наконец обрушился страх от того, что свершилось. И когда Фабьен
наконец вытащил ее наверх, она вцепилась в него и зашлась отчаянными рыданиями.
Ангелина не помнила, кто и как поднимал карету, выносил Меркурия, уносил
мертвого кучера, выпрягал переломавших ноги, жалобно стонущих лошадей, – она
все рыдала, прижимаясь к Фабьену и думая только об одном: ах, кабы ее вечно
обнимали эти теплые руки, вечно шептал бы слова утешения и любви этот ласковый
голос!
* * *
Чуть не на полдня Ангелина отправилась в церковь, била
поклоны, молилась, чтобы избавиться от всякой дряни, прилипшей к душе. Она
вышла из храма, чувствуя себя гораздо легче, словно бы омылась в водах
покаяния. Она прибежала в госпиталь, мечтая о завале работы, когда не то что
грешным мыслям предаваться – дух перевести некогда, однако именно сейчас
настало в палатах малое затишье, и ничто не отвлекало ее от воротившегося
пагубного томления... кроме воспоминаний о пережитом ужасе, о голосах, подавших
надежду, о том успокоении, что охватило ее в объятиях Фабьена...
Вот же лукавый как обводит! Все начинается сызнова!
* * *
В госпиталь не замедлил явиться капитан Дружинин:
нахмуренный, с поджатыми губами. Так глянул на Ангелину, что она поняла:
капитан едва сдерживается, чтобы не обвинить в случившемся ее глупое девичье
любопытство – вроде как рыболовы-волгари, которые во всякой малости винят
женщину, оказавшуюся на судне.
Однако вскоре выяснилось, что угрюмость господина Дружинина
имеет и другое происхождение: почти в то же время, когда перевернулась карета,
едва не погиб и он сам! Произошло сие случайно: шел капитан мимо складского
двора неподалеку от заставы. На том дворе сверху бросали тюки да мешки.
Обыкновенно при погрузке стеречь проходящих должен махальщик, а тот, верно, не
пожелал мокнуть – сеял дождик – да и спрятался под навес. Капитан шел в
задумчивости, и вдруг один тюк пролетел у его виска и бухнулся наземь, треснув
по швам. Грузчики ахнули и завопили, откуда ни возьмись выскочил махальщик с
криком: «Ну, господин, видно, Бог вас бережет!»
Что было делать Дружинину, как не дать махальщику в ухо со
словами: «Ты, сукин сын, не тогда прохожего остерегай, когда ему мешок на
голову упадет, а хоть за минуту до этого».
Словом, несчастливый выдался денек, что и говорить!
Спустя еще три дня Меркурий оправился настолько, что проявил
желание отправиться на Арзамасскую заставу пешком – «чтобы не искушать судьбу».
От Дружинина явился за ним сопровождающий солдат – и оба потопали потихоньку.
Вечером воротился Меркурий смертельно усталый, но бодрый духом: им удалось
сегодня сделать то, что прежде никак не удавалось. Однако тотчас усталость
взяла верх, и он, чуть не со слезами прошептав: «По слухам, решено Москву
сдать, не сегодня, так завтра!» – сонно поник головою.
Они с Ангелиною сидели на крыльце: была глубокая ночь, все
спали в госпитале, поэтому юная баронесса не стала никого тревожить, а сама
принесла Меркурию из кухни хлеба и кувшин молока.
От слов его Ангелина задрожала. Едва подавив готовое
сорваться всхлипывание, она огляделась испуганными глазами, словно не веря, что
вокруг нее простирается тот же мир, что и минуту назад... мир, в котором
русская столица будет отдана врагу!
– Ох, душа болит... – прошептал Меркурий, прижав руки к
груди, словно пытаясь утишить эту боль. – Знаете, Ангелина Дмитриевна, вот у
нас в полку... У каждого солдата была смертная рубаха: чистое исподнее, чтоб
перед страшным боем облачиться. Как-то раз, под Смоленском, готовились мы в
дело. Ну, думаю, если придет последний час, предстану перед Господом во всем
чистом. Раскрыл свою котомку – а смертной рубахи моей нет. Потерял, думаю, или
украл кто? И пошел в бой в том, что на мне было. Помню... схватились
врукопашную... замахнулся француз штыком, а у меня нога подвернулась – я и
упал. И мусью пронзил вместо меня другого нашего... Но я вскочил да положил
ворога на месте, а потом склонился над тем, кто мой удар принял, рванул
окровавленный ворот его мундира, чтобы помочь... А исподняя-то рубаха на нем –
моя! С пятнышком приметным у ворота... Он ее взял и смерть мою принял на себя!
Вот так же в тот день душа моя разрывалась и рыдала от боли!
Ангелина молча погладила его руку.
Ночь обнимала их: ясная, лунная; звездный дым струился в
вышине. Громко трещали кузнечики, а издали доносилось упоенное лягушачье
кваканье. Однако слышалась и настоящая музыка: она долетала с Печерской улицы,
где было здание городского театра, построенное князем Николаем Григорьевичем
Шаховским. И так вдруг нестерпимо стало Ангелине сидеть на крылечке, слушать
шум берез, в котором словно бы еще раздавалось эхо слов Меркурия: «По слухам,
решено Москву сдать... по слухам...» Она встала и, потянув за собою понурого
Меркурия, побежала через двор, потом по кромке осклизлой дороги – прямиком к
большому сараю из грубо тесанных бревен без обшивки: такой неказистый внешний
вид имел городской театр. Впрочем, и внутри был он не больно-то уютен.
Представление было уже в разгаре, даже служители не упустили случая поглядеть
на сцену, потому что в очередной раз давали драму Крюковского из нижегородской
жизни – «Пожарский».
Все в зрительном зале было погружено во тьму – только
светились огоньки рампы да несколько фонарей горело в проходах, и в их неверном
свете можно было рассмотреть два яруса лож, предназначенных семейным помещикам
и богатым горожанам.
Внезапно Ангелина увидела князя Шаховского: он стоял,
облокотясь на барьер ближней к сцене ложи, и о чем-то быстро говорил со
зрителями, сидевшими там.