Мне было лет пять или шесть (отец тогда еще жил с нами), и
maman зачем-то сменила у нас с сестрой гувернантку. Может, та, прежняя, вышла
замуж или потребовала прибавки к жалованью, точно теперь не припомню. Новая
была какая-то толстая немка в пенсне на уродливом, курносом, словно бы нарочно
вздернутом вверх носу. Вдобавок она слегка косила, поэтому мы назвали ее
«круммес фрейлейн». Она обожала кисель и за каждым обедом спрашивала с жадным
интересом: «А кисел болше нет?» Подозреваю, это вообще была латышка, которая
себя выдавала за немку, но наша maman прельстилась ее скромными требованиями и охотно
наняла это скучное, лживое, занудное, хитрое и жестокое существо. Даже имя у
нее было злобное – Ирма.
Ее жестокость к нам особенно проявлялась во время навивания
локонов. Это вообще была ужасная процедура: на ночь наши с сестрой волосы
накручивали на папильотки, мы в них спали, а утром папильотки снимали и
кудряшки наверчивали на особую гладкую палку. Потом собирался на макушке кок, в
который продергивали ленту и завязывали бант, напоминающий диковинную бабочку,
а локоны в строгом порядке распределялись вдоль щек. Снимание папильоток наша
новая гувернантка превращала в изощренную пытку, причем от нас – «хороших
девочек!» – требовалось сидеть на высоких стульях без движения, без оха-вздоха,
не то фрейлейн пожалуется maman, которая нас непременно выпорет. Сколько слез
мы с сестрой пролили…
Какое-то время мы с Леркой терпели, но наконец настал этому
предел. Лерка беспрестанно рыдала – она вообще была плакса, в отличие от
меня, – а я решила действовать. Я пошла в сад, на клубничные грядки, где
вызрела огромная и роскошная виктория… Помню, тогда мне виделся особенный смысл
в том, что ягода моя тезка, ведь меня тоже зовут Викторией! Ну так вот, я пошла
в сад и выбрала самую большущую, просто-таки какую-то сказочную ягоду, пузатую,
толстенную, и спрятала ее под передничком. Затем я прокралась в буфетную, где
на столе стоял судочек: солонка и перечница. Заранее я припасла маленький
перочинный ножичек и теперь осторожно срезала этим ножичком верх клубничины, а
потом долго и терпеливо выковыривала ее мясистое, сочное нутро. Наконец выемка
была готова, и я заполнила ее сыпучим черным перцем. Прикрыла ее верхом с
сохранившимся зеленым хвостиком, взяла двумя пальчиками и пошла в сад, где
противная Ирма сидела рядом с maman и своим противным голосом что-то ей противно
зудела. Может быть, она жаловалась, что мы с сестрой ее не любим… Помню, какая
изумленная сделалась у нее физиономия, когда я протянула ей клубничину со
словами:
– Voilа, mademoiselle, quelle belle fraise! Je l’ai
cueilliй pour vous!!
[30]
Разумеется, эта дурища не заподозрила ничего плохого.
Расплывшись в улыбке: «Merci, mon enfant!» – она взяла начиненную перцем
клубничину и положила в рот.
Целиком! Даже не откусив!
Я предполагала, каким будет результат, но такого успеха
своей диверсии даже не ожидала. Ирма побагровела, начала чихать и кашлять;
наконец догадалась выплюнуть ягоду. Я не слишком-то хорошо помню, что было
дальше, все происходило будто в тумане от страха: вроде бы maman схватила меня
за руку и потащила в пустой мезонин, там и заперла, сказав, что я не выйду,
пока не попрошу у Ирмы прощения. При этом у maman было какое-то странное,
дрожащее лицо. Тогда мне казалось, что она едва сдерживает рыдания от жалости к
гувернантке, а теперь-то я понимаю, что она давилась смехом.
Гувернантка немедленно уволилась, ну да бог с ней. Я твердо
осознавала: если бы мне выпал случай подсыпать Анне в клубнику не перцу, а яду,
я бы это сделала, непременно сделала!
Знать про себя такое было страшно, поэтому я встряхнулась,
заставив свои мысли вернуться к Максиму: ведь это его я пришла проводить в
последний путь, с Анной уже все было кончено навсегда (я так считала в ту
пору). Но думать о Максиме мне было нечего: ведь я его почти не знала.
Вспоминала сверканье его глаз, обворожительные движения: он был упруг, словно
хищник, он не танцевал – он жил танцем… Больше ничего о нем не приходило на
память. Он вообще не успел ничего в жизни, никак не смог проявить себя. В
отличие от Никиты, ровесником которого он был, Максим не воевал: учился в
университете, изучал мертвые языки. Очень они ему пригодились, ничего не
скажешь! Пригодилось ему только унаследованное от матери умение прекрасно
танцевать да удивительный, редкостный талант очаровывать всех женщин, которые
только встречались на его пути.
Я часто изумлялась, отчего Анна, женщина очень сильная, так
невероятно, ошалело, постыдно влюбилась не в Никиту, который был в моих глазах
воплощением рыцаря без страха и упрека (несмотря на то что я видела в том
уединенном кабинетике, я продолжала глубоко уважать в нем сильного,
благородного мужчину), а в безвольного мальчишку. Но теперь, по истечении этих
бесконечных лет, много чего повидав и испытав, я признаю: Никита, да и любой
другой мужчина не обладали даже десятой долей того очарования, которым был в
избытке наделен Максим!
Я была влюблена в Никиту, когда познакомилась с братом Мии,
не то, думаю, и я не устояла бы перед этим фейерверком обаяния.
В его смехе, голосе, во всей повадке, а главное – во взгляде
бархатно-черных глаз было что-то невероятно обольстительное. С особами другого
пола он обращался с одинаковой фамильярной чувственностью, которая сразу же
заставляла женщину загораться и думать, что эта чувственность возбуждена лишь
ею одной. И у нее немедленно возникало столь сильное влечение в этому
губительному красавцу, что разум не успевал вмешаться – она уже была влюблена.
А между тем Максим был величайший мистификатор на свете! Ко
всем он подходил одинаково дружески и бесстыдно, его чувственность была лишь
видимостью, его животный магнетизм, которому никто не в силах был
противиться, – игрой. Он больше всего на свете обожал флирт, отнюдь не
намереваясь отправляться в постель со всем этим полчищем охочих до него,
молодых и не слишком молодых, красивых и вовсе некрасивых дам всех
национальностей. Предмет любви многих и многих, сам он не любил никого. Но ведь
как-то удалось Анне залучить его в свои объятия… Каким образом? Неужели только
деньги влекли его? Или она все же сумела растопить это ледяное сердце? Почему
ей удалось то, что не удавалось никому?
Мия сидела у изголовья гроба рядом с какой-то женщиной. Я
знала, что матушка ее и Максима слегла, поэтому решила, что это какая-то
родственница Муравьевых или приятельница матери. На подругу Мии, служившую, как
я уже писала, в модном доме, эта особа совершенно не походила: слишком уж была
бесцветна, хотя одета недурно, пусть и скромно из-за траура. И вдруг,
приглядевшись к ее уныло-добродетельному личику, я узнала Настю Вышеславцеву!
Ту самую певицу, которая вылетела из «Черной шали» фактически по вине Мии.