"Да, мне идти к раненым. Там Давлатян… Жив ли он? Я
должен сходить к раненым. Сейчас сходить!.." - стал внушать себе Кузнецов
и, как непомерную тяжесть, подняв с земли автомат, держа его стволом вниз в
опущенной руке, невольно посмотрел в нишу.
Поземка морщила, трогала края плащ-палатки, прикрывавшей
лицо Зои, и Кузнецов испугался, что ветер внезапно сорвет плащ-палатку, вновь
обнажит беспощадно ее, неживую, беззащитную, калачиком сжавшуюся в этой
холодной снарядной нише. И, задевая стволом автомата за сугробы, дрожа от
озноба, ссутулясь, он побрел к выбитым в обрыве берега ступеням.
На пороге блиндажа кислая, железистая духота, тяжелый
воздух, пропитанный запахом пота, нечистых бинтов, нагретых шинелей, ударил ему
в нос из мутно освещенного двумя чадящими керосиновыми лампами подземелья. Это
был угарный запах человеческой беспомощности, но в нем пока чувствовалась жизнь
и надежда на жизнь.
Весь блиндаж был заполнен: раненые лежали на земляных нарах,
на полу, в разных углах - те, кого приносили сюда в течение дня, начиная с
бомбежки и первой танковой атаки.
Паром от дверей потянуло понизу, холодная струя пробила
спертую духоту, и в полутьме заворочались на полу тела под шинелями,
послышались вздохи, стоны, голоса, тихие, раздавленные долгой борьбой с болью:
– Кто пришел-то? Сестра?.. Подойди-ка, опять у меня
намокло, течет и течет… Ремнем бы затянуть ногу, плаваю, ровно в луже.
– Зоенька, а Зоенька, на батарее-то есть кто живой?
Чего стреляли и тихо стало?
Кузнецов стоял в этом душном шевелении голосов, и его будто
покачивало на горячих волнах: никто из лежавших здесь еще ничего не знал. И
шепотом прошло по блиндажу - как легкие толчки в грудь:
– Не Зоя, братцы, лейтенант пришел.
– Какой лейтенант, наш?
– Командир первого взвода. Ранило его, видать. Еле
стоит. Никак, последний остался? А Зоя где же?
Кузнецов молчал.
Лишь двое в блиндаже были на ногах - раненный в плечо
связист Святов, тот самый белесый мальчик, неловко скрывавший свой первый испуг
на войне, когда Кузнецов во время бомбежки спрыгнул к нему в ровик, и Чибисов с
перебинтованной рукой, висевшей на грязной марлевой перевязи.
Чибисов, работая здоровой рукой, ломал снарядные ящики подле
раскаленной докрасна печки, на которой бурлили котелки с растопленным снегом.
Увидев Кузнецова, нетвердо стоявшего, в ватнике, с черными кругами смертельной
усталости под глазами, он робко втянул голову в плечи, заморгал с ожиданием
удара, окрика, прошептал несвязно и оправдательно:
– Товарищ лейтенант… не стерпел я, не совладал… Детишки
у меня, товарищ лейтенант…
– Где Давлатян? - вполголоса спросил Кузнецов, бросил
автомат к стене, эту чугунную обременяющую его ношу, и, дернув ворот, коснулся
горла холодной перчаткой. -Лейтенант Давлатян… где?
– Здесь, товарищ лейтенант, здесь, на нарах, сюда,
пожалуйста, идите, - донесся призывный шепот из полутьмы блиндажа. - Живой он…
Вас он просил.
Связист Святов перевязывал на полу раненого - заулыбался
Кузнецову по-мальчишески светло, точно облегчение тот принес в блиндаж. И в
том, как Святов посмотрел и сказал, была нескрытая радость человека,
оставшегося в живых:
– Товарищ лейтенант, вот туточки командир второго
взвода.
Кузнецов, перешагивая через раненых, подошел к нарам и
здесь, в тени, по неестественно горячему блеску глаз из белых бинтов, окутавших
голову, узнал Давлатяна.
– Гога, жив? - проговорил Кузнецов. - Вот я пришел к
тебе, Гога. Раньше не мог…
Давлатян лежал неподвижно в непривычной госпитальной
белизне: кроме головы, пухло перебинтовано и бедро; ноги прикрыты шинелью, а в
ногах шапка, брезентовая сумка, выданная на формировке, пустая кобура с ремнем,
котелок со снеговой водой.
– Коля, - прошелестел шепот Давлатяна. - Пришел, да? Ты
не знаешь, как я рад, Коля, что ты пришел. Я Зою просил, чтобы она сказала
тебе. Я даже записку писал!
Увеличенные глаза Давлатяна огромно, сухо и черно
высвечивались на его лице, бледном, маленьком, детском в окантовке бинтов,
утратившем смуглость, обычную жизненную подвижность; запекшиеся, искусанные до
кровоподтеков губы проговаривали слова, но в новой интонации его голоса не было
того чистого, трогающего воспоминаниями о чем-то мирном, солнечном, довоенном,
что так поражало и удивляло раньше Кузнецова. И, не зная зачем, подсознательно
желая услышать то прежнее, школьное, успокаивающее, он спросил:
– Тебе лучше, Гога?
– Да, мне лучше, лучше, - зашептал, чуть поворачивая
голову и торопясь, Давлатян, - теперь я буду жить, я уверен… Теперь только
боль, знаешь! Кончился дурацкий бред. Но ерунда… Жаль, я не могу себе простить,
мне жалко своих ребят. Все начал ось с бомбежки… Как там наверху, Коля?
Расскажи мне…
– Ничего, Гога. Бой кончился. Ночью. Не думай об этом.
Все кончилось.
– Кончилось… Ты сколько подбил танков? Расскажи…
– Не знаю. Не считал. Танков шло много. Было несколько
атак. Отходили в балку и снова…
– Большие потери? Да? Ты говори правду! Пожалуйста… Ты
все расскажи! Если, конечно, можешь.
– Да, потери.
– Почему ты так отвечаешь? Не хочешь?
– Нет, Гога. Потом… Не могу Устал.
Стало тихо в блиндаже - сдержаннее прорывались стоны,
прекратилось, затихло беспокойное шуршание соломы на полу, раненые вслушивались
в негромкий разговор лейтенантов: те, кто был еще в силах приподняться,
напрягались поймать слухом слова облегчения и дуновение надежды от нежданно
пришедшего с батареи лейтенанта, наделенного завидной, счастливой судьбой
говорить нормальным голосом, ходить, чувствовать свое целое тело. Даже то, что
этот лейтенант, командир взвода, не был ранен, рождало надежду на избавление:
значит, батарея еще жила, значит, еще там, наверху, были люди. Но никто не
вмешивался в разговор, не прерывал, лишь тяжелораненые, не приходя в сознание,
стонали в углах.
"Они ждут от меня чего-то, - подумал Кузнецов. - Но я
сам не знаю, что будет через час. Не знаю, когда появится возможность всех их
отправить в медсанбат, не знаю, где сейчас медсанбат".
А Давлатян, затянутый до глухоты в ушах бинтами, не слышал,
должно быть, осторожно наступившего затишья в блиндаже, его раздвинутые на
половину лица глаза с нездоровым, жарким огнем возбуждения блуждали по потолку,
по лбу Кузнецова, находили его глаза и стыдливо спрашивали, что он думает о
нем: осуждает, жалеет, сочувствует? И Давлатян заговорил горячо и не совсем
внятно:
– Ты пойми меня, Коля, мне не повезло второй раз… Я
несчастливый. Тогда, под Воронежем, заболел этой идиотской болезнью, а теперь
ранило… Ну, что же это такое? Мне не повезло, не повезло! А я так мечтал
попасть на передовую, я так хотел подбить хоть один танк! Я ничего не успел. Вот
тебя не ранило, тебе очень повезло. А мой взвод… Начиная с бомбежки… Ты
понимаешь меня, Коля? Бессмысленно, бессмысленно случилось со мной! Почему мне
не везет? Почему я невезучий, Коля?