Я узнавал в нем мои самые секретные движения души, мои тайные побуждения, мои сомнения, мой страх и мои надежды. Моим было его достоинство перед людьми, его мужество и гордость перед лицом жизни, его презрение к ничтожным чувствам человека. Но он лучше, чем я, ощущал тайные предзнаменования природы и невидимое присутствие смерти, всегда рядом молчаливо ждущей своего часа. В ночном воздухе он издалека чувствовал печальный приход зарождающихся сновидений, похожих на мертвых насекомых, приносимых ветром неизвестно откуда. Иногда ночью, свернувшись у моих ног в моей голой комнате на острове Липари, он следил глазами за невидимой тенью, которая то приближалась, то удалялась, долгими ночными часами наблюдая за мной из-за оконного стекла. Но всякий раз, когда таинственное нечто приближалось ко мне, почти касаясь моего лба, Феб угрожающе рычал и ощетинивался, и я слышал тогда затихающий в ночи жалобный крик.
Это был самый дорогой мой брат, мой настоящий брат, который не предаст и не унизит. Брат, который любит, который поможет, поймет и простит. Только тот, кто долгие годы провел в ссылке на диком остове и, вернувшись, увидел, как люди, ставшие в одночасье, едва умер тиран, героями свободы, сторонятся и избегают его, словно прокаженного, – только тот может знать, что такое собака для человека. Феб часто смотрел на меня с благородным и грустным упреком в любящем взгляде. Тогда я испытывал перед ним странный стыд, почти угрызения совести за свое уныние, ощущал нечто вроде робости по отношению к нему. Я чувствовал, что в такие моменты Феб меня презирал: вместе с огорчением и нежной любовью в его взгляде, несомненно, была тень сострадания и презрения ко мне. Он был не только мой брат, он был мой судья. Он был хранитель моего достоинства и в то же время, назову это греческим словом, doruforema
[201]
.
Это был грустный пес с тяжелым взглядом. Каждый вечер долгими часами сидели мы на высоком, продуваемом ветрами пороге моего дома и смотрели на море. О греческое море Сицилии, о красная скала Сциллы против Харибды, и снежная вершина Аспромонте, и белые склоны Этны, Олимпа Сицилии. Поистине, нет ничего прекраснее в мире, как поет Теокрит, чем созерцать с высокого берега море Сицилии. В горах зажигали костры пастухи, лодки выходили в море навстречу высокой луне, слышался жалобный крик морских раковин, которыми рыбаки перекликаются в море. Все вокруг растворялось в серебряной лунной окалине. Луна вставала над скалами Сицилии и Стромболи, высокий, недостижимый вулкан посреди моря пылал одиноким костром в глубине дремучего синего леса моря. Мы смотрели на море, вдыхали горький запах соли, сильный, пьянящий запах апельсиновых рощ, запах козьего молока, зажженных в очагах веток можжевельника, и тот жаркий, телесный запах женщины, тот самый запах сицилийской ночи, когда первые бледные звезды появляются на горизонте.
Потом меня отвезли в железных наручниках с острова Липари на другой остров и уже оттуда через несколько месяцев – в Тоскану. Феб следовал за мной на расстоянии, прячась между бочками с килькой и бухтами канатов на палубе «Санта-Марины», маленького пароходика, курсировавшего между Липари и Неаполем, укрываясь среди корзин с рыбой и помидорами в моторной лодке, сновавшей между Неаполем, Искьей и Понцей. С наглостью, свойственной подонкам, – а это единственный способ, каким лакеи могут заполучить для себя право на свободу, – люди останавливались посмотреть на меня полным презрения и ненависти взглядом и цедили сквозь зубы оскорбления. Только растянувшиеся на солнце на скамейках в порту Неаполя лаццарони
[202]
тайком улыбались мне и плевали в землю меж башмаков карабинеров. Я часто оборачивался, чтобы посмотреть, идет ли за мной Феб, я видел его трусящим с опущенным хвостом вдоль стен по улицам Неаполя, от фонтана «Иммаколателла» до Моло Беверелло, и в его ясных глазах была чудесная грусть.
В Неаполе, когда я в наручниках шел между карабинерами по виа Партенопе, две женщины подошли ко мне, улыбаясь: это были жена Бенедетто Кроче и Минни Казелла, жена моего дорогого Гаспаре Казеллы. Они приветствовали меня с материнской добротой итальянских женщин и попросили карабинеров проводить меня подкрепиться и выпить воды. Уже два дня я не ел.
– Хотя бы ведите его по теневой стороне, – сказала синьора Кроче.
Был июнь, и солнце молотом било по голове.
– Спасибо, мне ничего не нужно, – сказал я, – я попрошу вас только дать напиться моей собаке.
Феб стоял в нескольких шагах и смотрел в лицо синьоры Кроче с болезненным напряжением. Он давно уже не видел в человеческом лице сострадания и доброты. Он долго нюхал воду, прежде чем начал лакать. Через несколько месяцев меня перевели в тюрьму в Лукку, где продержали долго. Когда охранники вывели меня из тюрьмы, чтобы препроводить на новое место, Феб ждал меня у ворот, худой и изможденный. Его глаза сверкали ясным светом, полные пугающей нежности.
Еще два года продлилась моя ссылка, эти два года мы жили в маленьком доме в глубине леса, в одной комнате жили Феб и я, в другой – карабинеры-надзиратели. Наконец я обрел свободу, вернее, то, что именовалось в то время свободой. Для меня это было все равно что выйти из комнаты без окон и попасть в комнату без стен. Мы обосновались в Риме, Феб загрустил, казалось, зрелище моей свободы его унижало. Он знал, что свобода – не для человека, что люди не могут или не умеют быть свободными, что свобода в Италии, в Европе воняет, как и рабство.
Живя какое-то время в Пизе, мы почти весь день оставались в доме и только около полудня выходили погулять по светлой холодной набережной вдоль красивой пизанской реки Арно серебристого цвета, потом шли на Пьяцца-деи-Мираколи, где возвышается падающая башня, сделавшая Пизу знаменитой на весь мир. Мы поднимались на башню и оттуда любовались пизанской равниной вплоть до Ливорно, до Массы, мы любовались сосновыми рощами, морем внизу, блестящей морской рябью, Апуанскими Альпами, белыми от снега и мрамора. Это был мой край, мой тосканский край, это было мое море и мои леса, это были мои горы, это была моя земля и мои реки.
Ближе к вечеру мы шли посидеть на парапете над Арно (на том самом парапете, по которому лорд Байрон, будучи в ссылке в Пизе, гарцевал каждое утро на своем прекрасном скакуне-алезанце под испуганные крики мирных обывателей), посмотреть на течение реки, несущее в своем светлом потоке опаленные зимой листья, и на серебряные облака в древнем небе Пизы.
Феб долгими часами лежал, свернувшись у моих ног, иногда вставал, направлялся к двери, оборачивался и глядел на меня. Я шел открыть ему дверь, пес выходил, возвращался через час или два, тяжело дыша, с отполированной ветром шерстью, с посветлевшими от холодного зимнего солнца глазами. Ночью, подняв голову, он слушал голос реки, голос дождя. Иногда, проснувшись, я чувствовал на себе его легкий нежный взгляд, его живое и любящее присутствие в темной комнате, его грусть, его опустошающее предчувствие смерти.
Однажды он вышел и не вернулся. Я прождал до вечера, а ночью стал бегать по улицам и звать его. Я вернулся под утро и упал на постель лицом к приоткрытой двери. Много раз я подходил к окну и подолгу звал его. На рассвете я снова бросился искать Феба по пустынным улицам, между немыми домами, казавшимися под мутным небом сделанными из грязной бумаги.