Его хотело ее тело – но не более того. Проникнуться
сердечной склонностью она могла к тому Оливье де ла Фонтейну, который выиграл
ее в карты, а потом спокойно и доверчиво уснул с нею рядом в блокгаузе,
затерянном среди зимней России; к тому, который перебирался через мост,
ежесекундно спасая ей жизнь; к тому, кто защитил ее от графини д’Армонти на
окровавленном берегу Березины, кто внушал ей веру в будущее. Но, вернувшись в
Бокер, он вмиг утратил отвагу, дерзость, задиристость и романтичность, которыми
щедро наделили его война и Россия. Он превратился в мелкого буржуа,
провинциального мещанина, который смысл своей жизни видит только в деньгах – и
неважно, каким путем они достанутся! У него даже лицо изменилось. Оно стало
хитровато-восковым, ненастоящим, французским! Ангелина стыдилась, что вожделеет
к этому человеку, и ей становилось чуть легче, когда она сознавала: на его
месте мог оказаться любой другой. Как приговоренный к тюремному заточению
знает, что отныне вся его пища – вода и черствый хлеб, предназначенные лишь для
насыщения, но отнюдь не для удовольствия, так и Ангелина не столько отдавалась,
сколько брала Оливье, зная: он утолит ее голод, но не удовлетворит томления
плоти. На всем свете существовал только один человек, который мог
удовольствовать блаженством ее душу и тело, который способен был придать
взаимно приятным телодвижениям мужчины и женщины одухотворенность, гармонию и
высшую красоту, превратив телесное соитие в любовное слияние сердец,
предназначенных друг для друга.
Они с Никитой были предназначены друг для друга! Были, да… И
сейчас Ангелина с трудом удерживала рыдания именно потому, что принуждена была
всегда употреблять этот глагол только в прошедшем времени. Всю жизнь!
Но зачем ей такая жизнь?..
– Эй, красотка! – Оливье встревоженно коснулся пальцем ее
щеки. – Что я вижу?
– Ничего, – буркнула Ангелина, приподнимаясь. – Иди, иди ты,
ради бога! Нет, скажи-ка мне сперва: а что такое, собственно говоря, делириум
тре… как там?
– Delirium tremens? – расплылся в улыбке Оливье. – Белая
горячка! Ну и глуп же этот местный эскулап! Даже я знаю, что delirium tremens
может быть только у пьяницы, допившегося до чертиков!..
Он успел увернуться от летящей в его голову подушки, и та со
всего маху обрушилась на де Мона, который открыл дверь именно в это мгновение.
Однако лицо нотариуса осталось непроницаемым. Коснувшись
ладонью растрепавшихся седых волос, он протянул подушку Оливье.
– Полагаю, это предназначалось вам?
Оливье хотел было, по обыкновению, снагличать, но как-то
враз стушевался и ловчее угря выскользнул вон из комнаты.
Де Мон, по-прежнему невозмутимый, взбил подушку и подсунул
ее под спину своей молодой жене.
– Как ваше здоровье, душенька? Надеюсь, вы вполне отдохнули,
и action in erotica
[100]…
ох, простите, action in distans [101] оказало свое
благотворное влияние?
Ах, как холодны были его старческие водянистые глаза,
утонувшие меж морщинистых век! И их презрительное выражение, и эти слова лишь
подтвердили то, что с самого начала смутно подозревала Ангелина: де Мон, с его
опытностью, наблюдательностью и проницательностью, в два счета разгадал плохую
игру дурака доктора и самый смысл спектакля.
Почему же он так охотно включился в него? Верно, потому, что
был уверен, подобно многим французам, что ревность – постыдный порок,
свойственный только варварам, что в просвещенных землях женщины должны быть
свободны как воздух, что прихоть их должна являться законом для мужчин… а может
быть, он хорошо понимал человеческую природу и полагал, что ежели жена его
молода и ненасытна, то удобнее держать ее любовника в досягаемом пространстве и
на виду, чтобы она не бегала на сторону. Так ли, иначе – все казалось Ангелине
равно неприличным и противным. Но чего же другого ждать от человека, который ее
купил и теперь никак не возражал, чтобы жену привязывала к мужу лишь
супружеская неверность? Ох, ничтожество… Старое, дряхлое ничтожество!
Ангелина не смогла отказать себе в удовольствии высказать
все это мужу. Мало что высказала – выкрикнула ему в лицо эти слова что есть
мочи – и была немало удивлена, что презрение в водянистых глазах обратилось не
в ярость, а в вежливое удивление. На мгновение опешив, Ангелина с трудом
сообразила, что в опьянении злобы своей неожиданно заговорила по-русски. И это
доставило ей такое наслаждение, такую чистую, почти детскую радость, что она не
стала вновь переходить на французский и обрушила на тщательно прикрытую жидкими
седыми волосами голову де Мона целый ушат самой непристойной русской брани –
все, что только приходило ей на ум. При том сама в душе удивлялась, откуда
поднабралась таких словесных перлов, среди которых «замороченный блядослов»,
«потасканный лягушатник» и «драный хрен» были далеко не самыми яркими.
Наслушалась, конечно, в деревне, у дворни, потом в госпитале, от раненых,
одурманенных болью, которые облегчали ею душу без всякого стеснения. А теперь
со всем богатством русской простонародной речи мог познакомиться и нотариус.
Не скоро Ангелина угомонилась. И не потому, что запас
ругательств истощился – нет, оказывается, она запомнила их поистине несметное
количество! – просто перестала находить удовольствие в том, что ругает
человека, который слушает с недоумением и все шире расплывается в улыбке.
Ангелина остановилась, чтобы перевести дух, села поудобнее,
размышляя, правильно ли утонченно-язвительное выражение «делвь
[102] утлая»
перевести на французский просто как troué tonneau
[103], да так и
замерла, услышав голос нотариуса де Мона:
– Гнев ваш мне вполне понятен, однако, поверьте, я его не
заслуживаю, дорогая баронесса Корф… или вы позволите мне звать вас просто
Ан-ге-ли-на?..
Она какое-то время тупо смотрела в смеющиеся глаза своего
мужа, прежде чем сообразила, что он тоже говорил по-русски.