Кто знает, как долго длилась бы беседа, но постепенно наступившие сумерки погрузили комнату во мрак, и разговоры увязли в плотной темноте. Каждый, казалось, сосредоточился на своих проблемах и размышлял о тех неразгаданных тайнах, что, словно чайки, парят над беспокойным морем человеческих страстей. Чтобы разрушить Stimmung, ту атмосферу, которая воцарилась с приходом сумерек, Гебдомерос предложил включить свет, но никто даже не пошевелился, и он поднялся сам, чтобы сделать это. Стоило ему оторваться от кресла, и тут же он почувствовал, как чья-то рука с силой сжала его плечо; он оглянулся и в полумраке увидел фигуру, в черном галстуке, с тяжелым подбородком, с изнуренным лицом землистого цвета; еще раньше, едва войдя в гостиную, этот человек обратил на себя внимание своим исключительно неприятным видом. «Нет, синьор, – сказал он мягко, но решительно, – подождите, не зажигайте лампы, пусть сумерки продлятся. Взгляните, в темноте все люди и все предметы выглядят более таинственно; это подлинные призраки человеческих существ и вещей, призраки, которые, как только будет включен свет, исчезнут в своем неведомом царстве. Сейчас очертания предметов тают в дымке, как на полотнах, что созданы были в эпохи, когда живописное мастерство достигало совершенства. Это, синьор, говорю вам я, художник, который нередко по вечерам остается в своей мастерской и с наступлением темноты не зажигает свет. В таких случаях я придаюсь фантазиям, рассматривая свои картины; погружаясь в некую туманность, становящуюся постепенно все более и более плотной, они как бы переносятся в другой мир, в иную атмосферу, куда-то туда, где для меня становятся недоступными. Я люблю это время и остаюсь без света вплоть до окончательного наступления ночи. И тогда, уходя, я вынужден на ощупь искать трость и шляпу и вслепую, натыкаясь на стулья и мольберты, продвигаться к двери, чтобы выйти на улицу. Да, я люблю это время, я всегда его любил. Я знаю, что вы предпочитаете свет, солнечный свет, заливающий в полуденные часы площади и улицы оживленных городов, и морские побережья, где вода сверкает, как расплавленный металл. Вечерами вы часто посещаете кафе и театры, освещаемые сотнями огней; я же люблю сумерки, мне они кажутся более уютными, успокаивающими; и к тому же, угодно или неугодно это вам, мой любезный синьор, они пробуждают во мне мечтателя. Поэтому еще раз прошу вас от всего сердца (здесь он сильнее сжал плечо Гебдомероса, которое не отпускал на протяжении всего разговора): не зажигайте свет». Гебдомерос, все это время с нарастающим вниманием слушавший речь художника, долго и задумчиво смотрел на своего собеседника, сидящего в красном бархатном кресле, и с грустью размышлял о глупости и эгоизме этого человека, который ради удовлетворения своей романтической прихоти, весьма дурного свойства, хотел вынудить не один десяток человек пребывать в темноте; он не думал о том, что среди них могут быть люди, страдающие фотоманией, а возможно, даже скотофобией, то есть либо страстной любовью к свету, либо боязнью темноты. Все это было просто возмутительно.
В целом же Гебдомероса более устраивало общество, не блещущее интеллектуальными изысками, но сердечное и в высшей степени доброжелательное. Правда, и здесь в маниакальных личностях недостатка не было, и здесь встречались сумасшедшие. Был среди них один профессор рисования, который одалживал молодым людям небольшие суммы, от восьми до пятнадцати франков, требуя в залог что-либо из их гардероба; предпочитал он, чтобы это были рубашки и жилеты. Взятые в залог вещи он аккуратно размещал в ящиках и шкафах, прикрепив веревочкой к пуговице бумажку, на которой каллиграфическим почерком были написаны имя и адрес владельца, дата залога, предоставленная сумма и тому подобное.
Иной раз после завтрака, подхватив под руку одного из своих приятелей, он таинственно сообщал ему: «В двенадцать я кое с кем должен увидеться по очень важному делу». В действительности же это важное дело заключалось в том, что он встречался с одним из своих должников, заложившим рубашку и жилет за десять франков, и предлагал вернуть жилет, в случае если тот вернет ему сумму в пять франков. Таким образом, материальной выгоды от этой сделки профессор не получал, а получал только ему ведомое удовольствие. Иногда было иначе, и с моральной точки зрения поступки профессора рисования носили весьма сомнительный характер. Был среди его знакомых молодой человек, который, отличаясь рассеянностью, с легкостью терял свои вещи. Профессор использовал это свойство своего молодого друга следующим образом: он показал ему фальшивые украшения, не имевшие никакой ценности, – булавки для галстука, перстни, запонки и тому подобное. Все эти украшения были приобретены им по дешевке на окраинах города у старьевщиков, а то и просто за пару монет у бродяг, что повстречались ему во время ночных блужданий. Показывая вещи, он с поэтическим пафосом превозносил их красоту и ценность. А поскольку рассеянному другу пришла в голову шальная мысль покрасоваться перед кем-то в одном из этих украшений, то в ответ на это профессор рисунка, принял горестный вид и, положив обе руки на плечи юноши и глядя ему в глаза, патетически произнес: «Дорогой мой, это украшение было бы твоим, если бы не было мне дорого как память о семье, которой я многим обязан. Но раз оно тебе так нравится, я могу на время одолжить его и буду счастлив доставить тебе это удовольствие». Друг с радостью взял безделушку и, разумеется, дня через два, если не раньше, потерял ее. И тут профессор принялся ахать и охать, оплакивая понесенную им моральную и материальную утрату; после настойчивых стенаний все закончилось тем, что за потерянную вещь ему была выплачена сумма, которая по крайней мере раз в двадцать превысила ту, что была потрачена на ее приобретение. Такого рода истории рождали в Гебдомеросе желание бежать от этого общества. Но куда? Каким образом? С какой целью? Он сам не мог этого понять. Воспоминания, подумать только! Воспоминания! Какое звучное, преисполненное чувств и глубокое по смыслу слово, слово-заклинание. Вы приходите в возбуждение, когда произнесете или прочтете его. Но в данном случае; речь шла лишь об одном из воспоминаний. Гебдомерос выходит на балкон своего гостиничного номера. Лишь один шаг, чтобы переступить порог; остается только один шаг, чтобы ступить с ковра, с рисунком ужасающей сцены охоты на льва в Африке, и выйти на не то чтобы низкий, но и не высокий балкон. Балконы, расположенные на головокружительной высоте, наводили на Гебдомероса ужас. В центре торчало привязанное веревкой к узорным перилам из кованого железа голое древко знамени. Когда-то этот балкон был трибуной для ораторов-демагогов, своими пламенными, высокопарными речами приводивших толпы людей в состояние психоза, и тысячи лиц, днем багровых, обливающихся потом от жары, ночью свинцовых от света факелов, во все горло орали о своей преданности. Ныне же отсюда можно было увидеть лишь столы со скамейками из нетесаного дерева; время от времени с верхушек вековых платанов, окутывающих тенью этот тихий уголок, кружась, падала и скользила по пустым столикам сухая листва. Неподалеку – освежающие, прозрачные струи фонтана в форме глиняного кувшина, как будто наполненного янтарным вином. Этого было более чем достаточно, чтобы пробудить эмоционального южанина, живописца Каски. Подойдя к Гебдомеросу, он положил ему на плечо руку и, пристально глядя в глаза, выразил свой восторг простыми и поэтичными словами: «Вот оно, наше счастье, счастье художника, – произнес он. – Что, собственно, нужно еще, чтобы быть счастливым? Соль, перец да пара яблок на столе, луч солнца на полу вашей комнаты, преданная и нежная женщина, способная скрасить ваше существование, но что необходимо иметь в первую очередь и непременно, – тут он понизил голос и обвел взглядом окруживших его слушателей, – так это чистую совесть. Да, чистую совесть, дабы, устав от дневных забот и отправляясь в постель, чтобы насладиться заслуженным отдыхом, не только иметь возможность, а точнее, право сказать знаменитое: я тоже художник, что само по себе прекрасно, но недостаточно, но быть вправе произнести и фразу менее известную: я тоже порядочный человек!»
[70]
Такие речи всегда раздражали Гебдомероса. Он слышал их не раз. Его природная деликатность, удобренная прекрасным образованием и глубоким умом, зачастую вынуждала его делать хорошую мину при плохой игре и благосклонно воспринимать слова всех этих маньяков, людей, чья якобы железная логика была сродни проявляющемуся то явно, то едва ощутимо безумию, которое не всегда очевидно даже для гениального психиатра, занимающегося подобного рода случаями. На какое-то время Гебдомерос отдалился от этой среды, и однажды поздно ночью выходя с друзьями из кафе, он остановился на тротуаре и принялся рассуждать. «К чему все эти мятежи? Эти массы, вздымающиеся как от сейсмического толчка? Почему все эти Credo, высказываемые вкрадчиво, шипящим голосом, содержат в себе мрачное упорство, основанное на убогом, непримиримом желании видеть все лишь в формах регулярных и прямолинейных, эта жажда смертоносной чистоты, подстрекаемая мучительной потребностью искать лучшего или даже совершенного, причем на неблагодатной ниве, где, не принося плодов, гниет любое брошенное в нес семя». Подобного рода вопросы Гебдомерос задавал скорее себе, а не друзьям, но ему никогда не удавалось найти на них ответа. Он хотел было расспросить об этом культуристов, что в данный момент отдыхали после тяжелых тренировок в свойственной им сдержанной и преисполненной достоинства манере, поскольку, даже обессилев от физических нагрузок, они не хотели бы, чтобы товарищи и соперники по состязаниям, да и зрители, заметили ту усталость, которая сковала их тяжелые, как чугун, члены. Но культуристы, разумеется, не способны были дать ответ. Они взглянули на Гебдомероса с пренебрежительной иронией, а позже, столкнувшись с ним у выхода со стадиона, принялись толкать друг друга локтями, обмениваясь насмешками по его поводу. Впрочем, их дурное поведение, нежелание разговаривать и раздражение были вполне объяснимы. Род их деятельности был не из легких, однако не скажешь, что они купались в золоте, хотя то, что они предлагали жителям города, бесспорно, представляло собой прекрасное зрелище. По воскресеньям, когда на представляемых ими картинах сражений присутствовал префект в сопровождении жены, тренировки начинались в пять утра, то есть зимой еще при свете электричества. Не раз жена префекта настойчиво уговаривала мужа пощадить силы атлетов, освободив их от столь ранних тренировок, и отказаться от боксерских боев, сведя представление к показу живых картин из поэм Гомера, таких, например, как смерть Патрокла или битва греков с троянцами. Но все эти высказываемые мягко, но настоятельно просьбы были тщетны. Временами случались сцены неслыханно сентиментальные. Префект работал в прохладной комнате с выходящими в сад окнами. Занавески на открытых окнах были задернуты, шторы чуть приспущены. Гебдомерос очень любил эти шторы; иной раз, придя навестить префекта, он более получаса стоял и разглядывал их, погружаясь в фантазии. В прекрасной цветовой гамме на них воссозданы были мирные уголки природы, полные тихой поэзии; озера, окруженные холмами, на которых возвышались неприступные башни замков и остроконечные крыши вилл; в воде близ берега плавали уточки; какие-то рыбаки сушили на солнце свои сети; преклонных лет пары, в полной гармонии доживающие счастливые годы брака, степенно следовали в церковь с колокольней, окруженной сельскими домами, как наседка цыплятами. Когда появилась жена префекта, Гебдомерос деликатно ретировался в расположенную рядом столовую, откуда распространялся сильный аромат дыни. Она медленно направилась к столу, за которым работал ее муж, но тот продолжал писать, даже не подняв головы. Жена префекта была хороша собой, с бледным, цвета слоновой кости лицом, обрамленным черными волосами, в платье, подчеркивающем зрелые формы ее великолепного тела; приблизившись к префекту, она скользнула к ножкам кресла и, оказавшись на коленях на твердом полу, обвила мужа руками за талию и обратила к этому хранящему молчание, непреклонному человеку умоляющее лицо со струящимися по щекам слезами. В воздухе стоял запах воска и спирта; кое-что из мебели накрыто было чехлами, а натертый паркет представлял собой настоящий каток. Она умоляла мужа поберечь труд и силы атлетов, но просьбы ее были напрасны. В назначенный день спектакль состоялся. Тот, кто питает отвращение к жестоким занятиям, до последнего момента надеется на то, что некие внешние силы вмешаются и нарушат ход событий; они рассчитывают на землетрясение, восстание, появление кометы, волнение на море; но, как это всегда бывает в таких случаях, ничего не происходит. Все протекает в совершеннейшем порядке и спокойствии. Гебдомерос смешался с публикой, что заполнила городское кафе; он все еще надеялся на непредвиденное событие, он беседовал с людьми, читал газеты, внимательно вслушивался в разговоры соседей по столику. Ровным счетом ничего; ни дымки на горизонте; повсюду тишь да гладь, как на небе, так и на земле. И тогда он смирился с неизбежным. Вечером с компанией друзей он пришел лишь на заключительную часть представления, на живые картины и понял все. Загадочный смысл этой не поддающейся описанию пестрой группы, которую образовали в углу сцены замершие в атакующих и оборонительных позах воины и боксеры, открылся своей глубиной лишь ему одному; чтобы убедиться в этом, достаточно было взглянуть на лица остальных зрителей. Тот факт, что он единственный, кто сознает значительность и необычность происходящего, глубоко взволновал его. Внезапно он испытал страх, его охватила боязнь одиночества, даже хуже чем одиночества; он поведал о своих страхах друзьям. Каково же было его изумление, когда, вместо того чтобы сокрушенно излить душу по поводу самых пессимистических соображений относительно умственных способностей своих современников, те, радостно столпившись вокруг него, принялись теребить его за руки и кричать: «Ну веселитесь же, маэстро, в чем дело!»