В ту пору людские волнения вспыхивали столь внезапно и часто, будто молнии в раскаленном солнцем августовском небе. Полные решимости свирепые люди под предводительством какого-нибудь гиганта с бородой античного бога при помощи катапульты метали в бронированные двери огромных гостиниц притащенные с верфи бревна. Самые осторожные заботились о своей безопасности, другие погибали в первых же атаках – именно те, кто не верил в пользу мятежа и говорил, что это ненасытные банкиры распространяют слухи о падении курса ценных бумаг, чтобы затем сыграть на повышение. Как всегда, находились и те, кто завершал свои оптимистические рассуждения неизменным заигрыванием: «Наш народ вполне здраво мыслит, чтобы…» – и так далее и тому подобное.
Естественно, это был неподходящий момент, чтобы думать о работе. Гебдомерос уже давно смирился с этим и даже обсудил с друзьями, чтобы те не удивлялись, когда видят, как он, обычно столь деятельный, проводит целые дни с ногами в кресле, покуривая трубку и задумчиво разглядывая карниз потолка. Из дворца же, этого роскошного, полного неописуемых излишеств жилища, не приходило никаких известий; его парадный вход охраняли огромные сторожевые собаки, кроткие как овечки, когда дело касалось тех, кого они хорошо знали, но, стоило появиться чужому, их шерсть тут же вставала дыбом, а рычащие пасти переполнялись слюной. Из парка во дворец вела великолепная лестница. Поднявшись по ней, вы оказывались в лабиринте коридоров, приемных, кабинетов и гостиных; там, во времена, когда слуги носили алебарды и бегом, потрясая горящими факелами, сопровождали кареты, за ширмами и длинными портьерами, со скрюченными и окоченевшими пальцами, с вздернутыми кверху бородами лежали предательски убитые ударом кинжала отпрыски знатных родов. Всякий раз, продвигаясь в тревоге по этому лабиринту, необходимо было прибегать к помощи одетого в ливрею дворецкого, который, следуя впереди, указывал вам дорогу. Душа тогда становилась невесомой, как душа, отошедшая в иной мир, словно душа Эвридики, покидающей в сопровождении Геракла безутешного супруга;
[68]
так, погрузившись в мифологическую атмосферу, Гебдомерос оказался на пороге комнаты холостяка. Неубранная постель, фотографии с посвящениями, развешанные по стенам, говорили о пережитой драме и угрызениях совести; а на постели лежал он, именно его Гебдомерос и искал. Полы короткой рубашки едва достигали паха, не прикрывая пениса; повсюду на инкрустированных перламутром скамеечках восточной работы, напоминавших о том мрачном Востоке, где несчастных зашивали в мешки и глубокой ночью выбрасывали в темные воды залива, валялись кусочки марли и ватные тампоны, которые он прикладывал к опухоли на ноге. И тут Гебдомерос почувствовал освобождение; словно зло и коварство были раздавлены шинами мчащихся машин и карающей пятой непобедимой когорты белых воинов в золотых шлемах и под ее небесного цвета знаменами в умиротворенном мире воцарилась человечность.
Одна за другой падали маски, и Гебдомерос скоро убедился, что лица, которые они скрывали, не выражали тревоги, как он предполагал, а, напротив, были спокойными, приветливыми и вызывали полное доверие. Всех охватило подлое малодушие, неистовое желание покоя и комфорта, и тогда медленно, без резких движений все погрузились в стойкую атмосферу банальности гостиных с зеркалами, занавешенных некогда, пока ее не засидели мухи, фиолетового цвета кисеей. Обстановка располагала к беседе. Гебдомерос в сотый раз рассказал о том, как он познакомился с тем, кто, став ему другом, впоследствии сопровождал его во всех путешествиях, и о той горячей любви, которую в детстве он питал к большим деревьям, особенно таким, как дубы и платаны. Затем, разговорившись с одной молодой дамой, он поведал ей о своем первом визите к дантисту, к которому пришел удалять зуб: «Да, синьора, – рассказывал он с некоторой экзальтацией, как это бывало всегда, когда ему случалось оказаться в обществе этой блондинки с крепкими ногами и с глазами как у кошки, – да, синьора, я сидел в приемной и ожидал своей очереди. У меня холодели ноги, сосало под ложечкой. Чтобы отвлечься, я принялся внимательно рассматривать висящую на противоположной стене олеографию, изображающую краснокожих всадников, которые гнали по заросшей кустарником равнине стадо диких буйволов. Внезапно за обитой дверью кабинета врача я услышал невнятный шум, затем она открылась, и на пороге появился высокий, атлетического сложения человек, в длинном белом халате и совиными глазами под толстыми стеклами очков. Я понял, что настала моя очередь, и, вскочив, произнес замирающим голосом: „Добрый день, доктор". Он слегка кивнул и, не проронив ни слова, жестом пригласил меня в кабинет. И тогда, высоко подняв голову, глядя прямо перед собой и не думая ни о чем, я двинулся вперед…» Свою историю Гебдомерос закончил несколько высокопарно: «Возможно, в этот момент я вел себя как герой, переживающий свой звездный час, возможно, проявлял смирение, как павший ниц, жалкий и трусливый раб». Однако дама, на которую он пытался своим рассказом произвести впечатление, слушала его благосклонно, но насмешливо и удивленно улыбаясь, как если бы для нее звучала песня на непонятном ей языке.
«Кроме того, – говорил солидный пятидесятилетний сангвиник, – присутствие духа подчас спасает человеку жизнь. Тот принц, что подвергся нападению восьми палачей, нанятых врагами монархии, непременно был бы убит, если бы ему в голову не пришла идея воспользоваться как щитом металлической столешницей уличного стола; надо добавить, что предварительно он выключил свет, чем, естественно, усложнил задачу наемных убийц и одновременно облегчил себе бегство. На следующий день обезумевший от радости народ приветствовал его на церковной площади. Гремели петарды, беспрестанно звонили колокола, прекрасные селянки в национальных костюмах, раскрасневшись от возбуждения, несли ему всевозможные дары в плетеных корзинах; а когда появилась та единственная женщина со скорбным выражением на бледном лице, та великолепная женщина, которая на протяжении десяти лет находила в себе силу скрывать от всех, включая отца и мать, свой стыд, свое отчаяние, и он оказался с ней лицом к лицу, у него даже хватило мужества произнести дрогнувшим голосом: „Простит ли меня Господь, но я, синьора, нет, я не король!"»
[69]