«Посмотрите-ка! – снова не удержался я через довольно долгое время и показал Кара и карлику дивный рисунок, воспевающий любовь, дружбу, весну и счастье, – такой рисунок можно было бы вставить в любой сборник газелей
[113]
. Глядя на распустившиеся по весне деревья и любуясь счастьем влюбленных, которые пьют вино и читают стихи, сидя посреди прекрасного сада, похожего на райский, мы, запертые в холодной, пропахшей плесенью и пылью сокровищнице, словно бы ощущали запах весенних цветов и нежный аромат кожи счастливцев. – До чего же нежно художник изобразил руки юноши и девушки, их красивые босые ноги, какое изящество сообщил их позам, какую беспечность придал порхающим вокруг птицам! Но посмотрите, как грубо он нарисовал кипарис на заднем плане. Это работа Лютфи из Бухары, известного своим вздорным и неуживчивым нравом. Он вечно бросал рисунки, недоделав, ссорился с шахами и ханами, которые, по его мнению, ничего не понимали в искусстве миниатюры, и нигде не задерживался надолго. Так этот великий мастер и бродил из города в город, ссорился то с одним правителем, то с другим, ни одного из них не находя достойным владеть книгами, рисунки к которым сделает он, Лютфи. В конце концов, однако, он осел в мастерской малозначительного хана, все владение которого составляли голые горы, и провел при его дворе все оставшиеся двадцать пять лет жизни. Говорят, он любил повторять: „Страна, может, и маленькая, зато хан знает толк в хорошем рисунке!“ Хан этот, между тем, был слеп, и до сих пор художники любят, шутя, спорить между собой, знал ли об этом мастер Лютфи».
«А вот это видели? – воскликнул я, когда уже перевалило далеко за полночь, и на этот раз оба поспешили ко мне со свечами в руках. – Эта книга была сделана в Герате при внуке Тимура, полтора столетия назад, и сменила с тех пор десять владельцев».
Мы стали рассматривать под увеличительным стеклом последнюю страницу, на которой теснились подписи, посвящения, даты и имена правителей, жестоко враждовавших друг с другом. «С помощью Всевышнего каллиграф Султан Вели, сын Музаффера из Герата, написал своей рукой эту книгу для Исмета уд-Дюнья, жены победоносного Мохаммеда Джуки, брата владыки мира Байсункура
[114]
, в Герате, в восемьсот сорок девятом году Хиджры». Мы прочитали, что затем книга попала к Султану Халилю, хану Ак-Коюнлу, от него – к его сыну Якубу, потом к северным узбекским султанам, каждый из которых, завладев ей, на радостях принимался вынимать одни страницы, вставлять другие и добавлять в рисунки изображения своих красивых жен, не забывая горделиво написать на последней странице свое имя. Когда шах Исмаил взял Герат, книга попала в руки Сама Мирзе, и тот преподнес ее брату, сделав особую дарственную надпись. Однако вскоре блаженной памяти султан Селим Грозный нанес шаху Исмаилу поражение при Чалдыране и взял Тебриз; дворец Хешт-Бихишт был разграблен, и книга вместе с победоносной османской армией отправилась в путешествие через горы, пустыни и реки в Стамбул, в эту сокровищницу.
Способны ли были Кара и карлик в полной мере понять и разделить волнение старого художника? Листая один том за другим, я ощущал печаль тысяч мастеров, которые неустанно трудились, теряя зрение, в сотнях больших и малых городов и терпели разные притеснения при дворах шахов, ханов и наместников. Открыв же скверную книгу о способах и орудиях пыток, я вспомнил о боли, которую все мы испытывали в годы ученичества, когда нас били палками, лупили линейками по щекам и стучали по бритым головам мраморными брусками для лощения бумаги. Что до этой жалкой книги, рисунки к которой намалевали потерявшие всякий стыд художники, польстившись на пару золотых, предложенных каким-нибудь путешественником-гяуром, то я просто не мог понять, что она делает в сокровищнице османского султана. Заказчик ее хотел показать своим единоверцам, какие мы злые и жестокие, не объясняя, что пытка – мера вынужденная, необходимая для того, чтобы поддерживать в мире заповеданную Аллахом справедливость, и применяемая с разрешения кадия и под его наблюдением. Я отлично видел, какое гнусное удовольствие получал художник, когда рисовал, как избивают на фалаке, распинают на кресте, вешают, подвешивают вниз головой и на крюке, сажают на кол, протыкают гвоздями, топят, перерезают горло, бросают на растерзание голодным собакам, стегают кнутом, зашивают в мешок, сжимают тисками, погружают в ледяную воду, вырывают волосы, ломают пальцы, сдирают кожу, вырывают ноздри, выкалывают глаза, заряжают людей в пушку наподобие ядра, – и мне было стыдно. Только мы, истинные художники, которых все годы ученичества безжалостно наказывали на фалаке, которых гневливый мастер то и дело избивал ни за что, просто чтобы отвести душу, когда ему случалось неверно провести линию, которых часами лупили палками и линейками, чтобы сидящий в нас шайтан переродился в джинна искусства, – только мы можем с таким наслаждением рисовать избиения и пытки и раскрашивать пыточные инструменты в развеселые цвета, словно это воздушные змеи, развлечение детворы.
Взирающие на нас, художников, со стороны, как через сотни лет будут смотреть на наши рисунки, никогда не поймут – ибо не имеют ни особого желания, ни терпения – тех чувств, которые я испытывал, разглядывая миниатюры в холодной сокровищнице. Стыд и радость, печаль и наслаждение… Мои старые пальцы так замерзли, что уже ничего не чувствовали, но упрямо продолжали переворачивать страницу за страницей и крепко держали верное увеличительное стекло, скользившее над рисунками, словно аист, который давным-давно успел облететь весь мир и теперь, осматривая далекую землю, без удивления, но с восторгом подмечает новое, ранее не виденное. Легендарные книги, которые столько лет прятали от нас, рассказывали мне, чему и у кого научился тот или иной художник, в каких мастерских, под покровительством каких шахов возникали особенности, называемые теперь стилем, на кого работали многие легендарные мастера. Узнавая что-то новое для себя, например, что кучерявые облака в китайской манере, которые, как мне было известно, под влиянием гератской школы рисовали по всей стране персов, встречаются и на миниатюрах, сделанных в Казвине, я то и дело устало бормотал себе под нос: «Ну и ну!» – но в глубине души чувствовал боль, печаль, которую мне так непросто вам объяснить, и стыд, ибо думал о судьбе луноликих, волооких, стройных, прекрасных художников, о том, как мастера издеваются над ними в годы ученичества, о муках и унижениях, которые они претерпевают ради искусства, о волнении и надежде, что живут в их сердцах, об их душевной близости с учителями, с которыми их объединяет любовь к рисунку, и том, что в конце концов всех их ждет слепота и забвение.
С той же печалью и стыдом я входил в мир красивых и тонких чувств – в последнее время моя душа постепенно забывала, как их можно изображать, ибо я многие годы рисовал для нашего султана сцены сражений и празднеств. В одной муракка я увидел юного перса с алыми губами и тонкой талией, который точь-в-точь как я держал на коленях открытую книгу, и вспомнил одну истину, о которой забывают жадные и властолюбивые шахи: вся красота мира принадлежит Аллаху. На другом рисунке молодой мастер из Исфахана изобразил двух необыкновенно красивых влюбленных, глядя на которых я со слезами на глазах вспоминал своих прекрасных учеников, отдавших сердце искусству. Стройная, тонкая девушка с губами цвета черешни, миндалевидными глазами и изящным маленьким носиком осторожно закатала рукав такому же тонкому и изящному, как она, юноше и с восхищением, словно на три прекрасных цветка, смотрела на три знака любви, которые тот, желая доказать силу своей страсти, выжег на прозрачной коже. Когда видишь такую кожу, хочется поцеловать ее и умереть.