58. Меня назовут убийцей
Вы ведь про меня забыли, правда? Не буду скрывать хотя бы от вас, что я здесь, потому что во мне растет нестерпимое желание говорить этим голосом, голосом убийцы. Иногда мне стоит таких усилий сдержаться, что страшно становится: вдруг заметят? Порой я чуть не проговариваюсь – любопытно, обратили ли вы внимание на эти фразы, выдающие мою вторую личность? У меня дрожат руки, на лбу выступает пот – я понимаю, что это тоже может меня выдать.
И все же я так счастлив! Мы сидим с моими братьями-художниками, утешаем друг друга, вспоминаем былое и думаем не о вражде, а о том, как прекрасно и сладостно наше искусство. В том, как мы сидим, ощущая приближение конца света, нежно смотрим друг на друга заплаканными глазами и вспоминаем безвозвратно прошедшие прекрасные дни, есть нечто, делающее нас похожими на женщин из гарема.
Это сравнение я позаимствовал у Абу Саида из Кирмана, который в своем сочинении, посвященном истории Тимуридов, рассказывает и о судьбах старых мастеров Шираза и Герата. Полтора столетия назад правитель Кара-Коюнлу Джиханшах разгромил мелкие воинства постоянно грызшихся между собой ханов и шахов из рода Тимура, прошел вместе со своим победоносным туркменским войском всю страну персов с запада на восток, затем у Астрабада разбил Ибрагима, внука Шахруха, младшего сына Тимура, и направился к Герату. По словам Абу Саида, этот внезапный удар, сокрушивший казавшееся вечным могущество Тимуридов, которые полвека правили не только страной персов, но и половиной мира, от Индии до Византии, произвел такое ужасающее впечатление, что в осажденном Герате воцарился кромешный ад. С непонятным удовольствием напомнив, что в каждой взятой крепости Джиханшах безжалостно истреблял всех потомков Тимура, выбирал для своего гарема самых красивых жен поверженного правителя, а художников, как правило, определял подмастерьями к своим мастерам, Абу Саид прерывает рассказ о шахе и его воинах, отражавших вражеские приступы на городских стенах, и переходит к рассказу о мастерах, находившихся в осажденной крепости, причем перечисляет все их имена и утверждает, что они известны всему миру и никогда не будут забыты, – а между тем сегодня о них уже никто не помнит. Художники эти сидели в своей мастерской, среди красок и перьев, ожидая ужасного исхода осады, в котором давно уже никто не сомневался, и точь-в-точь как обитательницы гарема могли лишь плакать, прижавшись друг к другу, да вспоминать прекрасные былые дни.
Вот и мы, подобно женщинам из гарема, говорили о том, что прежде султан проявлял к нам больше любви, и вспоминали, как раньше по праздникам, когда мы преподносили ему расписные красочные шкатулки и зеркала, тарелки и страусиные яйца, безделицы из хитроумно разрезанной бумаги и игральные карты, отдельные рисунки и увлекательные муракка, не говоря уже о книгах, повелитель одаривал нас кафтанами на меху и мешочками, полными монет. Где прилежные, непритязательные художники былых дней? Они не сидели по домам, опасаясь, как бы кто не увидел и не перенял их приемов или не узнал, что они работают на стороне, – нет, они каждый день приходили в мастерскую. Где скромные старики, всю свою жизнь выводившие тончайшие узоры на дворцовых стенах, рисовавшие иголки кипарисов, до того похожие друг на друга, что разницу можно заметить, только если долго и пристально на них смотреть, и заполнявшие степной травой с семью листочками пустые места страницы? Где мастера среднего дарования, которые не знали зависти и полагали, что справедливый Аллах в мудрости своей наделил одних талантом, а других – лишь усердием и смирением? Вспоминая этих милых дядюшек, один из которых был горбат и все время улыбался, другой был вечно пьян и задумчив, а третий все надеялся пристроить за кого-нибудь из нас свою засидевшуюся в невестах дочь, мы пытались воскресить в памяти забытые подробности жизни мастерской времен ученичества и первых лет после того, как сами стали мастерами.
Братья, помните слегка косившего мастера, который, размечая по линейке рисунок, упирал язык в щеку: если линия шла направо, то в левую, а если налево – то в правую? А того щуплого коротышку, который, когда ему случалось брызнуть краской, говорил: «Терпение, терпение, терпение!» – и тихо хихикал себе под нос? А семидесятилетнего мастера заставок, что мог часами болтать с учениками переплетчиков на первом этаже и утверждал, будто красная краска, если ее нанести на лоб, продлевает жизнь? А раздражительного мастера, который, готовя краску, так часто проверял ее густоту, капая краской себе на ногти, что своих ему не хватало и он останавливал проходящих мимо подмастерьев или вообще каких-нибудь случайно оказавшихся поблизости людей, чтобы капнуть на ногти им? А помните, как нас забавлял один толстый художник, у которого было обыкновение поглаживать свою бороду кроличьей лапкой, той самой, что служит для сметания с листа золотой пыли, когда ее собирают после золочения? Где они все, где?
Доски для лощения, за которыми подмастерья работали так часто, что чуть ли не срастались с ними, а потом бросали в какой-нибудь угол; длинные ножницы для бумаги, которые тупились оттого, что ученики играли ими, сражаясь, будто саблями; рабочие доски великих мастеров, на которых, чтобы их не перепутать, вырезали имена владельцев; приятный аромат китайских чернил и позвякивание крышек поставленных на огонь кофейников, слышное в полной тишине; наша черно-серая полосатая кошка – каждое лето она приносила котят, и мы извлекали волоски с их ушей и загривков для самых разных кисточек; стопки индийской бумаги, которой нам давали сколько угодно, чтобы мы не оставались без дела и могли, как каллиграфы, в любое время упражняться в своем искусстве; перочинный нож с железной ручкой – лишь им одним, и только с разрешения главного художника, чтобы знала вся мастерская, можно было соскабливать части рисунков в случае существенных ошибок; особая церемония, сопровождавшая исправление таких промахов, – где это все?
Мы согласились, что султан ошибся, позволив мастерам работать дома. Поговорили о великолепной халве, которую нам приносили из дворцовой кухни зимними вечерами, когда рано темнело и от работы при свечах начинали болеть глаза. С улыбкой на губах и со слезами на глазах вспомнили дряхлого, выжившего из ума мастера заставок, у которого так дрожали руки, что он не мог больше держать в руках перо; раз в месяц он приходил в мастерскую и приносил сладкие пирожки, которые его дочь пекла для нас, подмастерьев. Вспомнили о том, как после похорон предыдущего главного художника Кара Меми в его комнате, куда никто не заглядывал много дней, под тюфяком, который покойный великий мастер расстилал, чтобы вздремнуть после обеда, нашли папку, где среди прочих бумаг лежали его прекрасные рисунки.
Мы рассказали друг другу, на какие рисунки из тех, над которыми сами работали, нам хотелось бы время от времени смотреть, если бы мы, как мастер Кара Меми, в свое время сделали с них копии. Мои собеседники поведали о странице из «Хюнернаме», на которой был нарисован дворец: небо на этом рисунке закрасили золотой краской – при взгляде на купола, башни и кипарисы возникало предчувствие конца света, но не от самого золота, а от его цвета (как то и подобает хорошему рисунку).
Потом они заговорили о рисунке, изображающем, как два ангела возносят Пророка с минарета на небо: ангелы держат его под мышки, и Пророку щекотно, но цвета рисунка таковы, что даже маленькие дети, взглянув на эту благословенную сцену, сначала ощущают благоговейный трепет и лишь потом начинают смеяться (да и то сдержанно), будто их самих щекочут. А я припомнил, как, запечатлевая победу предыдущего садразама над укрывшимися в горах смутьянами, почтительно поместил с краю страницы головы казненных с обагренными кровью шеями; тщательно, словно европейский портретист, изобразил я брови, насупленные при встрече со смертью, губы, печально вопрошающие о смысле жизни, носы, отчаянно пытающиеся последний раз втянуть воздух, и навеки закрытые глаза. Это были не просто отрубленные головы: каждое лицо я с удовольствием сделал не похожим на другие, и от этого весь рисунок исполнился пугающе-таинственного духа.