Кара вытащил из-за пояса длинную иглу с острейшим кончиком, поднес к моему лицу и сделал такое движение, словно собирается воткнуть ее мне в глаз.
– Восемьдесят лет назад, после падения Герата, великий мастер Бехзад понял, что все кончено, и поступил так, как велела ему честь: ослепил себя, чтобы его не принудили рисовать по-новому. После того как он медленно вонзил эту иглу сначала в один свой глаз, а потом – в другой, Аллах даровал любимому рабу, художнику с волшебной рукой, свою несказанную темноту. Ослепший и вечно пьяный Бехзад привез эту иглу из Герата в Тебриз, а потом шах Тахмасп подарил ее отцу нашего султана вместе с легендарной «Шахнаме». Мастер Осман сначала никак не мог догадаться, что́ шах Тахмасп хотел этим сказать, однако сегодня он понял, что за этим подарком скрывается пожелание зла и вполне очевидный ход мыслей. Прошлой ночью, размышляя в дворцовой сокровищнице о том, что султан принуждает художников рисовать его портреты так, как это принято у европейцев, а вы, кого мастер любил больше собственного сына, предали своего учителя, он, подобно Бехзаду, проткнул этой иглой свои глаза. Может, ослепить тебя, подлеца, по чьей милости мастерской, которой мастер Осман отдал всю свою жизнь, грозит полное крушение?
– Ослепишь ты меня или нет – конец один: нам здесь не будет больше места. Если мастер Осман в самом деле ослепнет или умрет, а мы под влиянием европейцев начнем рисовать как душе угодно, лелея свои личные особенности и изъяны, и обретем свой собственный стиль, то будем похожи на себя, но не сможем быть самими собой. Если же мы скажем: «Нет, давайте рисовать как старые мастера, ибо только так можно остаться самими собой», то султан, который счел возможным повернуться спиной к самому мастеру Осману, найдет на наше место других художников. Никто на нас и не посмотрит – так, разве что пожалеют немножко. А тут еще это нападение на кофейню, вина за которое, разумеется, отчасти будет возложена на нас: нечего было оскорблять достопочтенного проповедника.
Я, как умел, попытался убедить их, что взаимная вражда нам не поможет, – впустую. Они не желали меня слушать: от испуга вбили себе в голову, что если до утра найдут виновного (неважно, подлинного или мнимого), то смогут избегнуть пыток, а в мастерской все пойдет как прежде и так будет еще долгие-долгие годы.
И все же моим братьям-художникам не нравились угрозы Кара лишить меня зрения. Что, если выяснится, что убийца – другой, а султан узнает, что меня ослепили без вины? К тому же их пугало, что Кара сблизился с мастером Османом и позволяет себе так дерзко о нем говорить. Один из них пытался отвести иглу, которую разгоряченный Кара все время держал наготове.
Разумеется, Кара это пришлось не по нраву: он испугался, что мы сговоримся и у него отнимут иглу. Возникла небольшая сумятица: Кара пытался оттолкнуть их руки, я же только и мог, что задирать подбородок, стараясь отодвинуться подальше от маячившей перед глазами иглы.
А потом все произошло так быстро, что в первый миг я ничего не понял. Правый глаз пронзила острая, но быстро прошедшая боль, лоб на мгновение онемел. Потом все стало по-прежнему, но в мою душу вполз ужас. Лампу отодвинули в сторону, и все-таки я увидел, как мой мучитель, тот, кто отнял иглу у Кара, уверенно вонзает ее в мой левый глаз. Я не шелохнулся и почувствовал то же жжение, что и в первый раз. Онемение распространилось со лба на всю голову, но прошло, когда иглу вытащили. Кара и остальные переводили взгляд с моих глаз на острие иглы и обратно – словно не были уверены в том, что все произошло на самом деле. Когда же они окончательно осознали, что́ сотворили со мной, сила, давившая на мои руки, ослабла.
Я начал кричать – нет, выть, и не от боли, а от ужаса.
Не знаю, сколько это продолжалось. Сначала я чувствовал, что мои вопли приносят облегчение не только мне, но и им, сближая нас друг с другом.
Но я все кричал и кричал, и они забеспокоились. Боли я по-прежнему не чувствовал, но мысль о том, что мои глаза были пронзены иглой, не шла из головы.
Однако я еще не ослеп. Хвала Аллаху, я мог видеть, как они с ужасом и грустью смотрят на меня, а на потолке нерешительно подрагивают их тени. Это меня и радовало, и беспокоило.
– Пустите меня! – крикнул я. – Пожалуйста, пустите, дайте в последний раз посмотреть на мир!
– А ну рассказывай! – потребовал Кара. – Расскажешь, как встретился в тот вечер с Зарифом-эфенди, – отпустим.
– Я возвращался домой из кофейни, вижу: навстречу мне идет бедняга Зариф. Он был встревожен, вид имел до крайности растерянный. Мне стало его жалко. Пустите, пустите меня, я потом расскажу! В глазах темнеет!
– Сразу не потемнеет, – бросил Кара. – Можешь мне поверить, мастер Осман продырявленными глазами разглядел коня с неправильным носом.
– Бедный Зариф сказал, что хочет со мной поговорить, потому что только мне и доверяет.
Но жалел я сейчас не его, а себя.
– Если ты успеешь все рассказать до того, как кровь прильет к глазам, утром еще вволю насмотришься на мир, – посулил Кара. – Слышишь, дождь слабеет.
– Я предложил ему вернуться в кофейню, но он тут же сказал, что ему там не нравится, что он даже боится этого места. Я тогда неожиданно для себя вдруг понял, как сильно отдалился от нас Зариф, с которым мы работали бок о бок двадцать пять лет, с первых дней ученичества. В последние лет восемь-девять, с тех пор как он женился, я, конечно, встречал его в мастерской, но даже не спрашивал, чем он занимается, что у него нового в жизни… Зариф сказал, что видел последний рисунок и рисунок этот такого богохульного свойства, что на нас на всех теперь лежит тяжкий грех, который никогда нам не простится. Трясясь от страха, он твердил, что всем нам уготован ад. От него веяло жуткой тоской, будто он и в самом деле, сам того не желая, совершил великий грех.
– И что это был за грех?
– Когда я спросил его об этом, он удивленно поднял на меня глаза, словно говоря: «Неужели ты сам не знаешь?» Я тогда подумал, что наш друг, как и мы, постарел. Он сказал, что в последнем рисунке метод перспективы использован слишком смело. Размер всего, что на нем изображено, соответствует не важности предметов с точки зрения Аллаха, а тому, какими они кажутся человеческому глазу. Это первый великий грех. Султан, халиф всех мусульман, на этом рисунке одного размера с собакой, и это второй грех. А третий грех заключается в том, что и шайтан той же величины, да к тому же выглядит очень привлекательным созданием. Но самое большое богохульство – и это неудивительно, раз уж рисунок сделан на европейский манер, – то, что лицо султана нарисовано в мельчайших подробностях. Так делают идолопоклонники или не сумевшие преодолеть привычек идолопоклонства христиане, которые вешают на стены церквей так называемые портреты и молятся им. Слово это Зариф-эфенди слышал от Эниште и очень хорошо знал, что оно означает, а потому был справедливо убежден, что рисовать портреты – величайший грех и что там, где начинается портрет, кончается мусульманский рисунок. Все это он говорил мне, пока мы шагали по улицам, поскольку, как я уже упоминал, в кофейню он заходить отказался: там, мол, позволяют себе оскорблять достопочтенного проповедника из Эрзурума. Иногда он останавливался и жалобно, словно прося о помощи, спрашивал, правильно ли он рассуждает, нельзя ли найти какой-нибудь выход и неужели нам всем не миновать адского пламени. Он изо всех сил пытался показать, как его мучает раскаяние, но я почувствовал, что не верю ему. Его мучения были притворными.