– Она прийти не может? – снова спрашивает голос, но уже мягче, без прежнего напора и подозрительности.
Я отрицательно мотаю головой.
– А письмо есть? Ты принес письмо?
Снова мотаю головой. Он вздыхает:
– А она почему не может прийти?
Как объяснить? С чего начать?
– Не может, и все.
Опять молчание, и снова голос, еще тише:
– Что-то у нее неладно?
Я снова отмалчиваюсь. Он опять все понимает. И снова вздыхает:
– С Тедом небось?
Я своими ушами слышал, как мать Кита произносила это имя – отец Кита ведь тоже звал ее по имени. А у меня все равно не укладывается в голове, что и Китов отец обладает этой элементарной принадлежностью любого человека; и его имя кажется совершенно неузнаваемым, когда вылетает – как только что мое имя или матери Кита – из чуждого мрака. Я по-прежнему молчу, уставившись в землю.
Раздается негромкий, похожий на стон звук.
– Я прошу прощения, – говорит он еще тише. – Можешь ты ей это передать?
Я не отвечаю, и на этот раз он не вполне уверен, что правильно понимает мое молчание.
– Передашь? Да? – настойчиво спрашивает он.
Я согласно киваю – ровно по той же причине, по какой кивал и прежде: ничего другого ведь не остается, хотя не представляю, как мне удастся что-либо ей передать.
– И скажи… – Он замолкает. – Скажи ей…
Снова кашляет и, даже когда приступ проходит, говорить не может. По-моему, его бьет дрожь.
– Нет, больше ничего, – после долгой паузы произносит он. – Значит, всему конец. Кончено.
Молчание. Я все еще стою, скрючившись, на верхней ступеньке; колени свело от напряжения. Справился ли я уже с заданием? Объяснил ли все, что в моих силах? Сказал ли он мне все, что в состоянии сказать? Можно ли мне уйти? Молчание длится и длится. Видимо, больше ему нечего добавить. Я распрямляюсь.
– Не уходи, – сразу останавливает он, и в его повелительном тоне слышится та же нотка, которую я улавливал у родителей Кита: едва заметный оттенок мольбы. – Задержись на минутку, поговори со мной. А то лежу тут один, и такая порой тоска берет… Ничего не видно, только островок зелени над лестницей. И заняться нечем, остается только размышлять. Своеобразный складывается взгляд на мир… Сядь.
Я покорно опускаюсь на верхнюю ступеньку, как всегда пасуя перед авторитетом взрослых.
– А, собственно, почему ты? Почему она выбрала тебя?
Я пожимаю плечами. Разве это можно объяснить?
– Ты ведь прежде из кожи вон лез, чтобы всем вокруг насолить. Совал нос, куда не надо. Игра была такая, что ли?
Я молчу. Объяснить же невозможно!
– А теперь что? Новая игра? Что она тебе сказала?
– Ничего.
– Ничего. Но ты же, однако, пришел.
Я опять не знаю, как реагировать. Да, пришел.
– Ну и что ты намерен делать дальше? Расскажешь обо всем кому-нибудь?
Да. Нет. Не знаю я, что я намерен делать дальше.
– Да или нет? – настаивает он.
Сделав над собой усилие, я пожимаю плечами.
– И что сие означает?
– Нет, – едва слышно выдавливаю я.
Внезапно меня захлестывает ощущение, что все происходящее невероятно, фантастически странно. Я беседую со старым бродягой. Немец берет с меня слово хранить тайну. И все это происходит в душный летний предгрозовой полдень, в какой-то яме, вырытой под пышным кустом бузины. А самое странное состоит в том, что это вовсе и не странно. И в бузине, и в осыпающихся кирпичах, и в этой подземной яме, в душном дне, в этом больном человеке есть что-то очень обыкновенное.
– Как Милли? – спрашивает он.
– Нормально, – пожимаю плечами я.
Он знает имена всех нас. Мороз подирает по коже от мысли, что немец, то есть враг, свалившийся ночью с неба, говорит на нашем языке в точности как мы; он досконально все знает про нас и нашу жизнь, прямо как будто свой. Явился, значит, и в наших самых потаенных местах начал вести в темноте за нами слежку. Невидимый, ходил, словно призрак, среди нас и вызнал наши имена, запомнил нас в лицо.
– А как поживает… – И смолк. Видимо, пытается вспомнить имя еще одного человека, про которого хочет спросить. – …мать Милли? – наконец произносит он.
– Нормально, – опять говорю я и пожимаю плечами.
До чего же у него обыкновенный, знакомый голос. Но ведь сам он вовсе не обыкновенный и не знакомый! Он – старый бродяга, чумазый и бородатый. Еще и немец! И от этой его особенности никуда не денешься, она – неотъемлемая часть его натуры, как у мистера Горта – склонность к убийству; она так же вкрадчива и неотвязна, как запах база, черной бузины, преследующий меня всю жизнь, и такая же нечистая, антисанитарная, как микробы, которые этот чужак распространяет.
– Тебя собаки облаивали, я слышал, – говорит он. – Ты их разве не боишься?
Я опять пожимаю плечами.
– А если б я попросил: «Вот ведро, сходи мимо собак к колодцу за „Коттеджами“ и принеси мне воды»?..
Я киваю. Он, однако, не делает попытки дать мне ведро.
– Ага, еще как пойдешь, только пятки засверкают, – хмыкает он. – Лишь бы убраться от меня подальше. Пойти-то пойдешь, да только не вернешься.
Я ничего не говорю. Он ведь все сказал за меня.
– Бедный малыш, – говорит он совсем другим тоном. – Но так ведь оно и происходит. Когда вступаешь в игру, ты – орел, герой из героев. Но игра-то продолжается, час от часу становится страшнее, и ты выдыхаешься – невозможно же быть орлом бесконечно. И вот однажды ночью все рушится. Ты летишь в полной тьме, за пятьсот миль от дома, и вдруг тьма оказывается внутри тебя тоже. В голове, в животе. Ты отключаешься, как заглохший мотор. Не в состоянии ни думать, ни шевелиться. Ничего не видишь, не слышишь. А тьму целиком затопляет вопль ужаса, отчаянный, нескончаемый, и вырывается он из тебя, из твоего нутра.
Он заплакал. Ни с того ни с сего, на каком-то слове. Я рад был бы оказаться где угодно, хоть на краю земли. Но конечно же должен сидеть и ждать продолжения.
– И тогда твоим товарищам приходится доставлять тебя домой, – шепчет он. – Их тоже гложет тоска, но они обязаны держать себя в руках и довезти тебя до дому. Они верили в тебя, а ты их подвел. И ты уже никогда не сможешь смотреть им в глаза, никогда не будешь с ними на равных. С того дня ты – отверженный. Тебе места больше нет нигде.
Его снова начинает трясти, поэтому плачет он неровно, со странными прерывистыми всхлипами. Постепенно плач стихает.