— На три четверти из педиков, — сказал я тихо, подчеркнув при этом своей презрительной интонацией оскорбительность этого термина.
Я никогда не забуду ее жест, который я храню в своей памяти как сокровище, рядом с той давней инициативой Вильмы Кальц, когда юная словенская скрипачка предложила мне себя в качестве ширмы от злых слухов в Касарсе. Оставив в покое клипс, Мария взяла в свои руки мои ладони.
— А теперь это я вам скажу, Пьер Паоло: «У вас нет права так принижать себя». Никогда не произносите этого ужасного слова. Если б вы знали, какое страдание выражало в этот момент ваше лицо! Вам нет оснований мучить себя, ни стыдиться того, какой вы есть. Правда, нет, — добавила она, подыскивая какой-нибудь аргумент, дабы убедить меня.
Внезапно она его нашла, и, обведя комнату ностальгическим взглядом, сказала:
— Моими лучшими друзьями, моими единственными друзьями были Лукино Висконти и Жан-Луи. Так что, видите как?
Она опустила голову, и это позволило мне полюбоваться ею в ее пышной осенней красоте, так как, с тех пор как Мария рассталась со сценой, она слегка располнела. Ее зачесанные назад волосы по-прежнему открывали с восхитительной чистотой ее лоб и виски, но ямочки с ее округлившихся щек уже почти исчезли. Я впервые любовался чистым рисунком ее по-восточному раскосых глаз, избавленных от косых дуг накладных ресниц. Большою нежностью озарялось теперь это знаменитое своею высокомерной строгостью лицо. Это уже была не бронзовая маска, снятая с какой-нибудь египетской статуи, а искаженное болью лицо, на котором читалась долгая история переживаний и страданий. Когда она заговорила вновь, у меня было такое впечатление, что она говорила сама с собой, как во сне.
— Как так получается, что внезапно мы понимаем смысл некоторых действий, которые мы совершали машинально всю жизнь? Эта часть зрителей, на которую вы намекали, Пьер Паоло, я очень хорошо различала ее в зале, я узнавала ее мгновенно, будь то Милан, Нью-Йорк, Мехико, Лондон, Берлин или Париж. Самые преданные из них переезжали за мною из города в город. Кто, как не они, присылал мне розы, которые всегда ждали меня в отеле? Но мне, правда, неведомо, до какой же степени я находилась в их власти, власти тех, кого покоряло мое пение. Да теперь я осознаю, что это для них я вставала в такую-то позу на сцене, для них я таким-то образом ставила свой голос, для них я извлекала из себя этот утробный вопль, и ради них я пыталась превзойти себя в своем творчестве. О! я вижу их всех и поныне. Вот боязливый юноша, который никогда в своей жизни не заговаривал с женщиной, и который в своей коллекции фотографий, приколотых над кроватью, среди десятков танцоров и представителей моды делает единственное исключение для меня, вырезав мой портрет из программки после спектакля. Вот фразер, который закручивает усики щипцами для завивки и щеголяет своей надменной мужественностью, дабы не сойти за неженку в глазах своей мамы, от которой он скрывает свои ночные похождения. Одинокий, что воздыхает по родственной душе и задерживается до последней минуты во время антракта в фойе, где блуждают другие робкие юноши, живущие схожей надеждой. Стыдливый, что не осмеливается придти в обществе своего возлюбленного, как будто одно его присутствие в опере может скомпрометировать его. Парочки друзей, мои любимчики, которые, окрыленные счастьем своего существования, грезят, слушая, как я завываю на сцене, о домашней нежности своей уютной квартирки. Я вижу их всех, как они созерцают меня полными экстаза глазами, так как я единственная женщина, которую они могли бы допустить в своей жизни. Благодаря софитам, что отделяют меня от зала непреодолимой аурой света, они становятся нормальными мужчинами, замирающими перед голосом, перед капризами и любовными похождениями женщины, готовыми испытать любовь к женщине, будучи теми, кого неясные события, восходящие по-видимому к их детству, вынуждают подавлять в себе влечение ко всем остальным женщинам в мире. И так как я сама уже не являюсь в полном смысле женщиной, я освобождаю их от их психологических табу. Той, что очаровывает их в своем костюме королевы или жрицы, увенчанной сверкающим венцом, залитой нереальным светом рампы, отделенной от них оркестровой ямой и славой, сопутствующей диве, соглашаются они отдать все свое существо, которого они не доверили бы и малую часть своей соседке, сидящей рядом с ними на таком же как и они кресле.
Изумленный тем, что услышал из ее уст ответ на вопрос, который не давал мне покоя со времен Болоньи, когда я ходил в маленький кинозал «Рекса» и смешивал дым своих сигарет с фимиамом, что воздымался к звездам Голливуда, парящим в недоступных для нас мистических эмпиреях, я склонился к Марии и поцеловал ее руки, которые она протянула ко мне.
— А я, — спросил я робко, в какую категорию вы бы зачислили меня, если бы увидели меня в зале?
— О, вас! — сказала она без раздумий, — нежного, того, кто связан со своей матерью такою сильной любовью, что должен сторониться всех прочих женщин. И по отношению к вам, вынужденному смотреть на меня исключительно как на идола, я была бы осторожна вдвойне. Стремилась бы сохранять величественно отстраненное отношение, никогда не сходить со своего пьедестала, всегда держать свой скипетр, как скипетр, а не как палку, так, чтобы вы и мысли не допустили, что под мантией прославленной ла Каллас бьется скромное сердце Марии. Сейчас я понимаю значение усилий, которые я совершала. Например, это очевидно нелепое желание, когда я пела Медею, чтобы красные складки моего слишком тяжелого платья прямо ниспадали по ступенькам царского дворца. Никому из вас, потонувших в своем экстазе по ту сторону рампы, и в голову не должно было придти, что мой костюм был сшит руками обыкновенного театрального костюмера, что в этой бархатной тюрьме, под тяжестью этих украшений женское тело всеми силами пыталось справиться со своим дыханием. И когда в образе уязвленной Нормы, или кровожадной Турандот, или решившейся на самую чудовищную месть Медеи я изрыгала яростные проклятия, для вас, для всех вас, Пьер Паоло, я выбивалась, так ведь уже и не говорят, да, я выбивалась из последних сил, для вас для всех, чтобы, сидя в удобном кресле, вы могли сказать: «Несчастный тенор, на которого должна обрушиться эта буря, несчастные мужья, которые каждый день должны сталкиваться с насилием, что заложено в женской природе. И какое счастье, что я вовремя уберегся от этого ада! Что я теперь навеки защищен от чрезмерного женского драматизма, их нервных срывов и истерик!» Или я ошибаюсь, Пьер Паоло? Я ведь верно интерпретирую ваши чувства?
Я улыбнулся в знак согласия, не желая более перебивать Марию в ее порыве, как не прервал бы Сивиллу Эней, когда та открывала ему величия и несчастья своего рода.
— Однако, — продолжила она, — я все еще была в долгу перед вами. Когда, теряя последние силы, я ради вас принесла себя в жертву этой неблагодарной роли фурии, мне оставалось выполнить последнюю часть своей миссии. Быть может, сама того не желая, под воздействием обманчивого обаяния музыки, этой предательской магии звуков, я явилась потревожить вас в вашем изгнании и призвать на запретную землю. Чтобы окончательно успокоить вас, чтобы хотя бы один раз стать недосягаемой для вас, чтобы скрепить символической печатью наш негласный пакт о ненападении, я хранила для вас величайшую сцену смерти, апофеоз вашего счастья и гарантию вашего покоя. Я располагала на момент ухода бесконечным разнообразием средств, одно другого ярче: обезглавливание для Анны Болейн, самосожжение для Нормы, бред для леди Макбет, безумие для Имогении, самоубийство для Тоски, удар кинжалом наемного убийцы для Жильды, меч брата для Леоноры, огненное облако для Армиды, склеп для Аиды, удар ножом для Джоконды, яд для Абигайль, хищные звери для Паулины. Мне бы осталось только утопление, если бы я спела «Гамлета» на сцене! Но все эти средства имели лишь одну и ту же цель: избавить вас от остатков ностальгии по женщине. Сперва, в течение четырех часов вы восхищались мною, призрачной и недоступной. Теперь у вас была возможность пожалеть меня, наказанную и униженную. Во время спектакля вы думаете: «Какое же необыкновенное чудо — женщина, правда, если только она не приближается ко мне!», а вернувшись домой, говорите себе: «Да, в конечном счете я предпочитаю, когда они лежат мертвые в гробу».