Натали придала значение ритуалу. Она была в серых джинсах и серой рубашке и даже успела расчесать мокрые волосы, и они золотой массой облепили голову. Обтянутая, она напоминала принца. В вырезе рубашки — крест на груди в свете лампы. И только Феликс был в мокрых плавках и в рубашке, связанной на животе узлом. Они сели за стол. И праздник четырех людей потек тихо и торжественно. Лампа светом прогнала тьму, и ночь мутно покачивалась за подслеповатыми оконцами.
Афанасий Лукич поднял бутылку. Феликс знал: на ее зеленом донышке пучится двуглавый орел; знал: в ней полынная, которую много лет назад деда научил делать Отто Карлович — наставник и друг. Сам Отто Карлович мирно покоился под мальтийским крестом на берегу.
— Ну вот и слава богу, все мы за столом, — сказала Мария Ефимовна, перекрестясь на образа, и спокойно прибавила: — А сегодня и Ванюшка к нам придет.
Феликс ужаснулся — в своем ли уме старуха? Афанасий Лукич, хмурясь, наклонил бутылку, булькая полынной в стопки. Натали деловито резала мясо. Послышалось, подумал Феликс и поднял стопку. Мария Ефимовна подняла свою и тихо сказала:
— Хоть и не поминки, а выпьем за Ванюшку. Много лет назад ушел он в этот день.
Они выпили, и не успел Феликс поставить стопку на стол, как Мария Ефимовна подалась всем телом над столом, вглядываясь за его спину в окно.
Что происходит? — подумал Феликс. — Почему я деревенею, и пальцы до белизны сжимают стопку? И всем существом чувствую Ванюшку, его облик. Его бледное лицо там, в мутных сумерках за оконцем, там, за моей спиной. Он поднимает руку, сейчас, сейчас раздастся — тук, тук, тук. Феликс сжался, лоб покрылся холодной испариной. Нервы натянулись еще сильнее, звучат еще ниже и кажется — больше некуда, или я раздавлю рюмку, думал он, или свалюсь в трансе. И тогда в стекло раздается четкий удар «бан» и еще два «бан, бан». Феликс услышал густое жужжание, над столом в золотистом ореоле работающих крыльев повис черный крест жука. Феликс, глядя на пучок свисающих лапок, не испугался и не свалился в трансе, наоборот, ему даже стало удивительно легко. Мария Ефимовна прошептала:
— Пригасите огонь — обожжется.
Натали облепила ладонями стекло, и в наступившей полутьме Феликс только и видел зелено-фосфоресцирующие глаза Марии Ефимовны и золотистого жука, который прокатился вокруг розовых на просвет пальцев Натали, коснулся и вспушил седые волосы старой женщины, затем взмыл и в оранжевом сиянии крыльев повисел у иконы; лампада затрепетала, и облик Божией Матери в золоченом окладе качнулся. Жук с низким жужжанием скользнул в тень шкафа. Все разом повернули головы к мутному окну. Опять раздалось «бан», и опять «бан, бан…». На мгновение Феликс увидел жука в окне на фоне малинового диска луны, потом крест в сияющем ореоле унес пучок лапок за карниз. Натали убрала руки, и комната наполнилась светом. Все оцепенело ждали.
— Ну вот, — сказала наконец Мария Ефимовна, вся посветлевшая и радостная, — и Ванюша нас не забыл.
Афанасий Лукич провел ладонью, и на морщинистой щеке слюдянисто заблестело.
— Чего ты, старый, радоваться надо, наш праздник, — Мария Ефимовна разлила полынную по стопкам.
Афанасий Лукич выпил и, тыча в глиняную миску, сказал:
— Ешьте, дорогие гости, а то больше нема, — и хитро подмигнул старухе.
— А куда ж оно девалось? — деланно испугалась та. — Никак Карай съел. Ух ты! — и погрозила под стол.
Карай в сенях клонил разноглазую дурацкую морду и шлепал по глинобитному полу хвостом. Мария Ефимовна подняла крышку с чугунка, оттуда повалил пар. Увидев розовеющий бараний бок, все рассмеялись нехитрой шутке старика. Пламя подскакивало в лампе, и Мария Ефимовна, очень довольная, складывала руки на груди и тихо млела, показывая розовые, без единого зуба, десны, по шоколадно-запеченным щекам спадали на розовую кофточку серебристые пряди, а веки у нее были опущены, и Феликс так хотел увидеть ее взгляд, заставляющий осекаться на полуслове людей даже очень сильных. Дед охмелел, погрозил старухе ложкой и, растекаясь по рубленому, коричневому от времени стулу, распорядился:
— Марфа, расскажи-ка ты нам, как я ромына в войну прогнал, когда он мыло в свою торбу побросал.
— Будет, старый. — Но Мария Ефимовна ладонями закрыла глаза и, посидев, повспоминав, заговорила: — Два ромына в войну пришли — шапки барашковые, а винтовки длиннющие, и штыки над ними небо колют. Один деньги перед носом трясет, на тарабарском языке лопочет, а другой в хату шасть, мыло с печурки в торбу, подсвечник медный в торбу, стеклянные бусы, те, что дед подарил, — в торбу, — Мария Ефимовна, как опытная рассказчица, выдержала паузу с закрытыми глазами и, взметнув над головой кулаки, продолжала, — а дед как вскочит, ногами как застукотит, рукой за горб как схватит ромына, ромын так и сел на крыльцо. Винтовка длиннющая над головой качается. А дед кричит: «Ты зачем мыло украл, такой сякой? Будешь еще? Будешь?» Ромын слезами заливается, барашковой шапкой сопли со слезами размазывает. Жалко стало ромына, обмыли мы его, вареной бараниной да брынзой накормили. И как родной нам стал. Отпустит его, бывало, фельдфебель, он винтовкой забор подопрет, барашков с дедом стригут. А то с дедом ночью наметом кефаль душить пойдет. В войну кефали у Кобылкиного носа страсть сколько стояло. А то приходит наш Исидорка, похудевший и зеленый, не плачет даже, на крыльце сидит, горбится, руки трясутся, портянку перемотать не может и только шепчет: «Прощай, мамка, прощай, дедка». Чего тебе, Исидорка, спрашиваю я, а он одно: «Прощай, мамка, прощай, дедка. Севастополь бум, бум, бума». Это значит Исидорку нашего на Севастополь гонют. Севастополь далеко, а по ночам сполох над морем стоит — страх. Ну, я ему и помогла, есть такая травка. Язвами пошел ромын, и сколько врачи ихние ученые не бились, домой поехал наш Исидорка. Но прежде я в госпиталь к нему сходила и выучила, какую травку дома надо приложить.
Дед заговорщицки подмигнул и пропел:
— Мамалыга, молоко, Ромыния далеко. Она всю правду говорит, колдовка она. — Дед встряхнул ложкой и посмотрел на старуху с большой любовью, а Мария Ефимовна, счастливая, указала на фото в зеленой рамке — на нем усатый детина в окружении ребятишек.
— Вон он, наш Исидорка. Письма пишет. Приезжал, подарки дарил.
Феликс старался не смотреть на другую, пожелтевшую фотографию, ту, что под самыми образами в свете лампады, потому что в груди пустело, и боль сжимала сердце. На ней мальчик в постолах и с мандолиной. Голова его, склоненная набок, с таким же высоким и шишковатым, как у деда, лбом с удивленными дугами бровей. Его рот дурашливо приоткрыт. Феликсу грустно было и на стариков смотреть. Он губами осязал истлевшие цветы.
Но Натали было радостно, она полностью погрузилась в новый для нее мир с так понравившимися ей людьми, она пила и ела с аппетитом; в баранине попадались седые волоски, она извлекала их, а когда дед, охмелев, забывал закрыть рот, на лице не было и тени неудовольствия.
Феликс выпил еще рюмку, и его повело в печальное созерцание. Звук голосов стал удаляться, и как бы со стороны он увидел дом на пустынном берегу, окно малиново рдело в ночи. Тело его было здесь, за столом, рука держала сигарету, а душа, казалось, подглядывала с той стороны стекла, из ночи. Он увидел людей в скудном свете керосиновой лампы. Люди заняты вечерней трапезой. Теплилась лампадка под образами, по глинобитным стенам скользили тени мотыльков. Дед восседал прямо и строго. Натали грудью налегла на стол, вглядываясь в старую женщину. Мария Ефимовна, опустив тяжелые веки и стиснув губы, молчала. Видел он и себя, сидящего, ладонью подперев щеку. Дым слоями плавал у мутного стекла, а попадая в горячую струю, поднимался к потолку. На стене шмыгали кошачьими глазами ходики, отстукивали время; лица людей были спокойны и безмятежны. На столе кипел зеленый самовар.