Седая женщина застегнула на все пуговицы блузу, разгладила волосы, осенила себя крестным знамением, прямая и гордая, смело подошла к окну. За мутным стеклом на фоне голубой покачивающейся ночи чернела треугольная голова с оттопыренными лопухами ушей. Женщина распахнула окно, упала на колени и прошептала: «Прости, Мелеван Акимыч, Богом молю, рабой твоей век буду, возьми меня, виноватую, бельма с глаз твоих сниму». Кабанья морда беззвучно моргала, как бы раздумывая. Белесые глаза были невидящи и пусты. «Пощади невинного, — умоляла женщина, — оставь единственного», — ползала и обливалась слезами женщина. Морда шевельнула синим пятачком, вынюхивая из темноты человеческое жилье, затем повернула лыч в угол, под образа, в сторону мирно спавшего Ванюшки, утробно хрюкнула. Помолчав, женщина твердо сказала: «Так тому и быть!» Она встала, погладила жесткий кабаний загривок и прибавила: «Твоя правда, Мелеван Акимыч, на то имеешь право, но так-то ты и не прозрел. А теперь уходи».
Кабан виновато хрюкнул, облизал женщине руку. Но женщина твердо сказала: «Твое время прошло — уходи!» Женщина вышла во двор, раздула огонь в мангале и, когда подсолнечные будылья, весело треща, разгорелись и согрели воду в двухведерном медном кувшине, она помылась. Затем, не одеваясь, нагая и влажно причесанная, побродила по белокаменному берегу у кромки черной воды, посидела на каменной скамье перед загоном под полной луной, склонив голову так, что вся влажная масса волос стекала на плечо. Она ждала беду, зная, что за все грехи в жизни нужно платить. Не платят только слабые и не имеющие. Слабым не дано, с них и не спросят. Она была сильной и не могла использовать свою силу против слабого, не имела прав, и ее родительский грех лег на детей ее. Посидев, затем, все так же нагишом, побродила по голубым лунным холмам, дивясь, что травы в этом году такие сочные, по пояс, ну, просто усыпаны пахучим цветом, и овнам тучнеть в степях, а на тебе беда… Она собрала пахучий букет для своего Ванятки, затем заспешила: до зари нужно было испечь пирог. Работа у нее всегда ладилась. В глиняной макитре замесила дрожжевое тесто, и, пока оно доходило, она вошла в комнату, и все свечи, которые нашла в обитом медью сундучке, зажгла перед Заступницей. И когда комната наполнилась трескучим и неровным светом, высветив и Богоматерь с младенцем на руках, женщина, высокая, помытая, в розовой кофточке, замерла в земном поклоне и молила Заступницу, чтоб кончина ее единственного была для него великой радостью и чтоб душа невинного вознеслась в небесные райские сады. Потом ее трепетавшая от множества свечей тень легла на Ванятку. Он безмятежно спал, его белокурые волосы разметались по сатиновой в голубых васильках подушке. Женщина знала: он обречен.
Утром пастух не выгнал стадо в степь. Ванятка, помытый, в холщовой косоворотке, расшитой украинским крестом, с мандолиной на коленях благоденствовал на крыльце. Он то разглядывал табунок белых чаек на зеленом берегу, то дивился редкой глади и синеве, то, клоня голову и дурашливо щурясь, слушал песнь удода со щербатого забора. Пекло солнце. Пирог был испечен и красовался на чистом полотенце рядом с зеленой бутылкой и стопками на свежевыскобленном столе. Мария Ефимовна сидела рядом с Ванюшкой, покуривая черешневую трубку, тайком поглядывала на белую дорогу в зеленых холмах. Беду она ждала оттуда. В полдень закурчавилась белая пыль, и по дороге, меж холмов, поблескивая никелем, покатилась белая точка. Это был гонец на велосипеде, щуплый бородатый мужичонка с заплечной сумкой. Соскочил с рогатого велосипеда и растерянно стянул пропотевший картуз почтальона, а женщина в его безвинно голубых глазах прочла все. В них не было ни злобной ярости, ни страха. В них не было и верноподданнического идиотизма иль торжества будущих побед. В глазах была тихая и светлая иконная печаль и всепрощение, с которым русские идут не завоевывать иль побеждать, а умирать за правду, Бога и Русь святую.
Голос Марии Ефимовны проскрипел и умолк, в тишине мирно похрапывал Афанасий Лукич.
— Ну вот, гости дорогие, хорошие, повечеряли, сегодня и Ванятка с нами побыл, и Мелевана Акимыча вспомнили, а все же и спать пора, — сказала Мария Ефимовна.
Натали развязала за спиной старухи фартук. Под столом, гоняя блох, застучал Карай. Мария Ефимовна стеганула фартуком под стол, затем им же завесила луну в оконце. Карай, нимало не смущенный, потянулся и, зевнув, пошел в сени. Натали выпила и, прикрыв ладонью рот, отыскивала, чем бы закусить. Мария Ефимовна рассмеялась:
— Жжет? Всю жизнь я пью ее, проклятую.
Феликс покурил на крыльце, посмотрел на луну и, не дождавшись Натали, пошел к машине стелить. Она все не шла, и он лег, громко хлопнув дверкой, и тут же улыбнулся. Ревновать? Натали хорошо с Марией Ефимовной, и это должно бы радовать меня. Ишь как бубнят на крыльце. Они сидели в тени карниза, луна высвечивала их ноги да лежащего Карая. Вокруг мягкие обводы холмов, берег белокаменными глыбами сбежал в гладь и будто вмерз.
Феликс бродил взглядом за стеклом, то вблизи — по индюкам, темнеющим на орехе, то вдали — по черному мысу, по покрытому чешуйчатым серебром морю. Мыс назывался «Кобылкин нос», потому что когда-то чья-то кобыла упала с него в воду и утонула. И все очень просто и ясно на степном берегу, и нет причин для волнения.
Феликс лег в машине, подумал, что охота завтра будет чудесная, и закрыл глаза. Из синевы выплывали рыбы — медлительные, непуганые, и под плавные взмахи хвостов да под приглушенное бу-бу-бу с крыльца он погрузился в сон.
* * *
Утром Феликс проснулся от стука. Карай повизгивал под днищем и тряс блох. Часы показывали шесть, но солнце стояло высоко, и в машине была духота. Натали еще спала, укрыв лицо простыней и разметав по подушке огненные волосы.
Феликс опустил стекло, и в машину со стрекотом кузнечиков и птичьим щебетом влилась утренняя прохлада. Он хотел еще поспать, но с десяток овечьих мух тут же засуетились на его лице.
— Доброе утро, Феликс, — сказала Натали и протянула к нему руки.
Он распахнул дверку, Карай этого только и ждал — кубарем выкатился из-под машины.
— Боже, какое собачье уродство, — ужаснулась Натали, — конская голова, кривые ноги в бриджах, туловище крокодила, да еще метровый хвост с опушкой.
Карай с укором поглядел на Натали и шлепнул бахромистым хвостом.
— Карай — это моя слабость, — сказал Феликс, глядя в единственный зрячий глаз пса. Второй в его собачьем детстве царапнула кошка, и он, невидящий, оловянный, был выпуклый, будто вставной. — Карай — неповторимое творение, он артистичен, музыкален и притом чертовски вороват. Да, да, и это комплимент, — говорил Феликс, а Карай повизгивал, зная, что разговор идет о нем. — Итак, приступаем, — Феликс начал насвистывать «Розамунду», и Карай пополз к его ногам, щеря пасть, взвизгивая и по-собачьи смеясь, и все больше проникался свистом, и все больше склоняя голову набок, разевая рот, на удивление нежно-розовый, будто морская раковина, пока наконец не вывалил в пыль язык. Феликс взял самую высокую ноту и, оборвав свист, хлопнул Карая по спине. Пес взвизгнул, подпрыгнул и челноком понесся, разгоняя из крапивы индюков. Натали выскочила из машины, поймала Карая и по каменной дорожке побежала к воде. Ее смех отразился уже над лиловой гладью, и они с Караем поплыли, вспугнув пару бакланов. Бакланы тяжело поднялись над водой и, не умея планировать, попадали, выбив брызги у мыса; отряхнули крылья, недовольные, оглядывались.