— И порешила я, — скрипел голос Марии Ефимовны, — свет не мил без него. Как придет — быть ему моим. Извелась я вся, глядючи на холм, когда ж средь небес покажется мой Апанас в красной рубахе, с торбой на плече и сладкой конфетой. А он все не шел. Может, другую завел? И тогда я увидела дурной сон. Боже, горе к нему пришло, болезнь! Собрала мази, травы целебные, повязала в узел и айда к нему сама, пешком, а когда пришла, то увидела: помирает мой Апанас в хлеву, среди овец непоенных. Мелеван сам овец потравил, а моего Апанаса обвинили, били цепом, что хлеб молотят. Отольют и снова бьют, уж проставляться мой Апанас Лукич начал, батюшку звал, а потом и стонать перестал, но я его травками и отпоила, месяц с ним маялась.
Старуха замолчала и осторожно отвела рукой севшую на стекло бабочку. И Феликс некстати вспомнил, как Фатеич пальцем размазывал мотыльков.
— Вот тогда-то и попутало меня, — сказала Мария Ефимова. — Я пришла к Мелевану и сказала одно слово, только одно: «Помню, Мелеван». А Мелеван Акимыч не перекрестил чресла свои, не задумался, а на крыльце стоит в исподнем, лыбится, брюхо волосатое почесывает и на сеновал подмигивает, говорит: давай, баба, чего там, сенцо молодое, побалуемся, все равно от меня никуда не денешься, а затем беги к своему Апанасу. «Мерзляк ты, Мелеван, — ответила я, — мерзляк, когда ложку ко рту несешь, мерзляк, когда деток по головке гладишь, мерзляк и в степи, и дома, и когда Богу поклоны бьешь, тоже есть мерзляк». Он так ничего и не понял. Побелел, затрясся и нагайкой стеганул меня по лицу. Что ж, слепцы не прозревают, — грустно сказала Мария Ефимовна. — Я приложила листок подорожника к щеке и сказала только одно слово: «Помню, Мелеван», с тем и ушла.
И снова Феликс увидел ночь. В молочном небе ни звезды, ни луны, ни куст, ни камень не отбрасывали тень, и ни всплеска рыбы с ртутного моря, ни шороха мыши, ни крика ночной птицы из немой, цепенеющей степи. Снова он увидел молодую знахарку, теперь уже на телеге, и ноги в постолах безжизненно свисали между колес, голова, укутанная в черный платок, упала на грудь, на коленях сизо мерцал серп. Она сидела спиной к лошаденке, и та понуро тянула по бездорожью, по буеракам и терновникам. И ни скрипа осей, ни стука колес, ни цокота копыт в погруженной в глубокую летаргию ночи. Спицы в ее руках мельтешили, а когда колеса наталкивались в ковыле на белеющий, будто череп, камень, останавливались. Лошаденка постоит да вытянет телегу на косогор; так, сквозь кусты терновника, и приволокла ее на пшеничное поле Мелевана. Зловещая фигура знахарки под молочно-мутным небом, с серпом в руках и головой, закутанной в черный платок, так, что сквозь щели, будто из-под забрала, мерцала пара фосфорно-зеленых глаз, по пояс вошла в глубокую жниву, она выкосила крест средь поля и, когда связывала колосья над ним, ночь потряс предсмертный кабаний визг и человеческий стон. Из оврага, вспарывая рылом колосья, выкатился черный слепоглазый кабан. Знахарка сорвала платок, повалилась на телегу. Лошаденка рванула в галоп, спицы слились сплошным кругом, свернутое в калачик тело знахарки безжизненно подпрыгивало на ухабинах.
— Так Мелеван в кнура и обратился, — скрипит старческий голос Марии Ефимовны. — В то лето овод сильно овец бил. И то ли червь через ноздрю заполз в мозг вожака-козла, то ль овцы чего испугались, но пастухи не удержали гурт, и пошел он с обрыва в воду. Море долго качало овнов, пухлых и вонючих.
— У-у, ведьма, — кулаком погрозил дед и снова обронил голову на грудь.
— И не продохнуть было в зной, — продолжала старуха, — смрад стоял до самых осенних штормов.
Натали, с незажженной сигареткой в руке и с испаринкой над губой жадно слушала.
— Пить Мелеван начал. Жену его с ребенком цыган умыкнул, и сколько Мелеван по степям ни бегал, сколько нагайками ни свистал — зря коней морил, разве цыгана найдешь. И запил тогда Мелеван. Все пропил. Как сейчас перед глазами стоит: худющий, красноглазый, обросший, смрад от него густой идет, руки трясутся. К своим же батракам, к тем, кто перед ним за версту шапки ломал, тянется, рюмку вымаливает. Глаза бы не видели батрака аль раба, ставшего выше хозяина своего, они и говорят: «Ан нет, Мелеван, сперва борова покажи». Русские гогочут, скалят зубы, и Мелеван в горячую пыль падает, хрюкает, на карачках ползает кабаном. Татары, бывшие его дружки, носы затыкали и плевали: «Тьфу, чушка поганая!» А однажды встретил меня Мелеван Акимыч и шепчет: «Прости, Марья, скоро помирать буду, в нутрях все горит». А я как вспомнила, как били Афанасия Лукича, затмение нашло, не простила. Вскоре он и преставился.
— У-у, ведьма, — сквозь дрему урчит дед.
— Не соблюла я закон Божий «возлюби ближнего яко себя» и не имела прав на то, чтоб раба божьего Мелевана Акимыча клясть, а за все злодейское ответ перед Богом держать надо. И пришел ко мне Мелеванушко через много лет, — голос Марии Ефимовны тих, печален и на удивление радостен, — ой, как пришел.
И опять потек ее рассказ, и Феликс увидел деда в белых исподниках в лунную ночь. Он обошел загон, посмотрел на овец в кошаре, овцы, ну, словно голыши, недвижимо спали. Собаки беззвучно помахивали хвостами хозяину, утробно вздохнула корова в хлеву. Дед посмотрел на мир под луной и уж отворил было дверь в дом, как в овраге, налитом голубой тенью, взвизгнуло «вжгви, вжгви», будто кто косу точит. Он почесал в затылке, потоптался босоногий на росистых ступенях, придерживая подштанники, да и пошел к оврагу. На дне оврага кусты татарника да чертополоха искрились росой… и никого. За забором щербатым и белым под луной притаилась фиолетовая тень, и никого. У колодца ископыченная грязь, и тоже никого.
Луна в небе, и море тихое. Холмы горбатились вокруг. Перекрестясь, он взошел на крыльцо, и тогда в овраге заворочалось, хрюкнуло и тяжело вздохнуло. «Привиделось со сна, будь ты проклята, анафема, — тьфу!» — выругался старик и вошел в дом. В темной горнице, укладываясь на скрипучей кровати, пробурчал: «Татарье одно живет, одни нехристи. Вроде б свиней вокруг никто не держит, и вроде б хрюкнуло». Уткнувшись в коврик с лебедями, он тут же заснул, а Марию Ефимовну будто молнией пронзило, она свалилась на пол и, тихо воя, поползла, путаясь в рубашке и распущенных волосах, к кровати своего единственного, которого родила поздно, в невероятных муках женщины в летах. С той ночи она не спала, стала ждать. Днем к ней все шли и шли больные и убогие, которых так много было в то лето. А ночи напролет всматривалась в облитое луной, а потому и мертвенно-бледное лицо своего единственного. Она ловила щекой его теплое дыхание, поправляла волосы, разметавшиеся по сатиновой, в голубых васильках, подушке, и пялила во тьму безумный взор. А когда до ее обостренного слуха доносилось повизгивание, хрюканье и возня из оврага, она падала на колени и застывала в земном поклоне. Но взгляд Заступницы был печален и нем, устремлен в неземные, райские дали. Женщина поседела и стала бояться воды. Она запретила своему единственному подходить к синему морю, перестала купаться и сама. Она стала бояться высоты, и пастухи выгоняли скот в степь подальше от скалистых берегов. Она сшила своему Ванятке высокие постолы и научила молитве от змей и укуса маленького черного паука каракурта, чей яд валил насмерть даже верблюда. Зная, что все предусмотрения ничто для черной силы, она окуривала комнату ладаном и благовонием. И наконец в июне, когда уж совсем умаялась ждать и лампадкой затеплилась надежда, однажды в полночь за окном завозилось, тяжело вздохнуло и ударило копытами о наличник. Лунные столбики шевельнулись, и на пол легла треугольная тень.