16
Моя ежедневная прогулка по глинисто-травянистому склону холма, меж покосившимися туда-сюда надгробиями, приводит меня к каменному карьеру, который в 1949–1954 годах был окружен оградой и сторожевыми вышками. Вышки на бетонных опорах, стоящие по углам овечьего пастбища, не поддаются времени. Глаза экскурсантов, наткнувшись на них, спешат скользнуть дальше, к корчме на опушке леса: двадцать лет тому назад там жило лагерное начальство. Навязчивое освещение тускнеющих картин истории. Я выпускаю из-под земли безумное семейство своих призраков и долго смотрю, как они, спотыкаясь, бредут вереницей, прижимая камни к высохшим животам. Под дулами автоматов, нацеленных в спину, таскают камень с одной площадки на другую, потом обратно. Тот, кто подгоняет не только себя, но и других, на обед получит добавку. Бригадир — тоже зэк, только не такой изможденный; на снисходительного погоняльщика всегда найдется стукач, который мечтает занять его место. Выдаст — не выдаст: вот что здесь сплачивает людей, а не партийная принадлежность; коммунист, секретарь горкома, курит здесь одну сигарету с иезуитом, генералом провинции. Но в основном зэки тут были из окрестностей. Множились запретительные законы, а значит, множились и нарушители. Один без разрешения заколол свинью; другой срубил дерево у себя в саду, заменить подгнившее стропило; третий припрятал немного пшеницы, чтобы весной было что сеять; четвертый вез кукурузу на телеге, а один мешок был дырявый, и кукуруза сыпалась в пыль; в один прекрасный день все они оказались здесь. Иногда через ограду перекидывали ножницы для резки колючей проволоки. Бывало, кто-то совершал побег — только ради того, чтобы провести ночь с женой. Беглец, живущий дальше, стучался в какой-нибудь дом и просил одежду, вместо зэковской, с красным треугольником. Еще до рассвета вохровцы стучали в окно сбежавшего зэка; переодевшегося же чужака находили на лесных тропинках овчарки: его выдавал запах лагеря и запах страха. Люди в деревне слышали выстрелы; утром люди отправлялись искать лежащего ничком мертвеца, на теле которого уже успел высохнуть пот предсмертного ужаса. Набат в деревне гудел часто. Поначалу похоронное шествие с горестными причитаниями двигалось по главной улице, впереди — старухи, позади — детишки в белых рубахах; но потом власти запретили отпевать убитых в церкви, и деревенские только на кладбище вытирали потихоньку глаза. На ежедневной своей прогулке я сажусь отдохнуть возле могил безвременно усопших; у иных даже имя не обозначено; я приношу воды и поливаю розы на могильных холмиках.
17
23 октября 1956 года. Ходить по улицам с флагами позволялось и до сих пор, но только в дни государственных праздников и перед трибунами, под здравицы руководителям партии и правительства. Настоящее чудо природы: население за какой-то час превратилось в народ. Конец немоте и бесчувственности: мы чувствуем свою силу, теперь они боятся нас, а не мы их, да, мы имеем право выйти на улицу. Всенародный праздник непослушания: что вчера запрещалось, сегодня разрешено; сегодня все можно, потому что мы это делаем, не спрашивая ни у кого согласия. Долой смирительную рубашку страха! Хоть раз, да высказать правду! До сих пор мы лгали друг другу на языке власти, сегодня же обмениваемся словами, словно в экстазе чувственного обладания, не предъявляя каждую фразу на визу суровому цензору, что восседает в нашей душе. Ходячая утопия: напиши на листке бумаги, чего ты хочешь, и пришпиль листок к первому же стволу. Сегодня рухнула целая риторическая система; это — бунт языка: каждый человек — журналист, весь город — стенная газета. Пускай свистит и щелкает кнут: лошадь отказывается тащить повозку. Улица полна людьми, которые по утрам в страхе шли на работу, вечерами в страхе убирались домой. Сейчас они собрались вместе, они выкрикивают разные лозунги; вот так, вместе, они оплодотворяют друг друга уверенностью в себе. Революция — это интересно, ужинать мы еще успеем, еще успеем поодиночке разбрестись по домам, чтобы снова дрожать от страха.
Сейчас весь город на улице; а что предлагает народу Политбюро? Обещает созвать пленум. Пленум — это самый большой форум, который еще компетентен принимать решения. А то, что компетентны не только эти сто человек, но и остальные десять миллионов, — идея такая же смутная, как, скажем, спрашивать в цирке у льва, хочется ли ему прыгать сквозь пылающий обруч. Сексуальная магия толпы завораживает и полицейских: им в голову не приходит стрелять в народ, они сливаются с ним. Против режима обернулись его собственные слова: в годы угнетения в официальных местах принято было друг друга приветствовать словом «свобода!» Сейчас мы придаем ему хоть какой-то смысл.
Странным было минувшее лето: дирекция головного предприятия пришла к выводу, что глава дочернего предприятия убил слишком много людей, растратил слишком много ресурсов. Хотя он, вне всяких сомнений, был их доверенным лицом, пришло время его заменить. Очень трудно найти преемника, надежного и тем не менее популярного. Если он надежен, но ненавистен народу, значит, порядок будет поддерживать только насилием, а не экономическими мерами. Если же популярен, значит, будет, в ущерб центру, действовать так, чтобы нравиться своим, и тогда все дочернее предприятие, во главе с ним самим, обнаглеет и примется своевольничать. Из Москвы в Будапешт летит Микоян, машина с завешанными стеклами мчится, меж двумя шеренгами полицейских, в ЦК, и пленум освобождает Р. от обязанностей генсека. Пусть Р. выступит с заявлением, что у него поднялось давление, — и будет остаток жизни получать в Советском Союзе небольшую пенсию. На советском военном аэродроме маленький, круглый Р. бросается на землю, обеими руками цепляется за траву: это его страна, отсюда он никуда не уедет. Два офицера НКВД берут старого, плачущего убийцу за плечи, рывком поднимают с земли и заталкивают в самолет. Годы спустя судьба даст ему возможность вернуться на родину, но — в урне.
Так иной раз бывает в семейной жизни: все перемешивается, идет кувырком, наступает время взаимных расчетов; когда-то приходит час и народу сказать свое слово. Сейчас ему не нужны ни депутаты, ни представители: тот, за кого всегда высказывались другие, сейчас хочет сам высказать то, что у него накипело. Нет, это совсем не час трезвости. Здравый смысл говорит: сами себе приказать мы ничего не можем — приказывают только они нам. Они врут, мы аплодируем; таков порядок вещей. Будапештский генсек, выполняющий поручение московского генсека, самовластие и произвол называет народной властью. Но если те, кого приучили ко лжи, хоть один-единственный раз, собрав всю свою смелость, заявят, что ложь — это ложь, то лжецу станет не по себе и захочется дать команду стрелять. Народ, если он не желает господства лжецов, — враг народной власти. Правда, сейчас он высказался довольно большой массой. Сброд! Разойтись по домам! Народ не расходится. Предупредительные выстрелы. Народ отвечает выстрелами. Пули не берут монстра. Чистое наваждение. За час-другой в ничто превращается все, что годами воспринималось как разумный порядок вещей. Лжецы теряют дар речи.
Очнувшиеся от сна своего всемогущества, государственные мужи, оказывается, и не мужи вовсе.
18
Возвращаясь с манифестации, я захожу на квартиру к Н., сижу там в кругу друзей; большинство собравшихся уговаривает старика, чтобы он не заставлял народ ждать. Двести тысяч человек выкрикивают его имя на площади перед парламентом; страна хочет в премьер-министры его, пенсионера, демократического коммуниста. Утром я в составе одной делегации был в ЦК, видел там смертельно-бледных руководителей страны. Два года как они выпустили меня из тюрьмы, полгода назад хотели посадить снова. Теперь у них дрожит в руках сигарета, они в панике звонят друг другу, звонят в Москву. Они уговаривают нас перехватить инициативу, успокоить толпу: «Страну надо спасать!» «Когда отправляется ваш самолет в Москву?» — спрашиваю я. Они смотрят на меня с ужасом; я прошу чего-нибудь выпить, они кидаются наливать мне, вино выплескивается на пустой письменный стол. Потом — демонстрация, с импровизированных трибун звучат патриотические речи; революция захлебывается в пустых фразах, скоро будет захлебываться в крови. Я догадываюсь уже, что для меня все это кончится снова тюрьмой, а то и виселицей. Я недавно женился, шея у меня чешется; у старика я пью палинку и помалкиваю в тряпочку.