Именно в ту пору слова стали для него подобны вещам — металлическим штуковинам, массивным и бугорчатым, которые не имели смысла, но попадали в цель. Попадали совершенно молча, попадали в страх, в смерть. Попадали в крик матери, в рыдания отца, в зловоние брата. «Кра-а-а-у!.. Послушай-ка, мамочка, как я тоже могу орать. Посильней, чем ты, и слыхать дальше. Кра-а-а-у!.. и ты, папаша, вечно хнычущий, будто мокрая курица, слушай: Крау-у арар-ран!.. И ты тоже, братец, дохлый любимчик с пузом, раздутым синюшной вонью, послушай-ка вот это: сссью-сссюит! Крак — кккраук-кррр-рра!.. Слушайте все втроем прекрасный гром моего сиротского голоса, который разобьет вам кости вдребезги и вышибет зубы!» И пустота дробила эти вопли своими отголосками. Он слушал раскаты собственного голоса, отраженного эхом, и в ответ горланил еще сильнее: «Кто говорит? Кто осмеливается отвечать? Это вы, ангелы? Чего вам надо?» Он мог часами вести эти бессмысленные диалоги с ангелами эха.
Но вскоре он отправился на завоевание новых территорий. Ему беспрестанно попадались фантастические следы, оставленные последней войной, например, огромный дот, затерянный в лесу, нависающем над заводом. Теперь этот дот стал всего лишь просторной помойной ямой, заросшей крапивой, колючками, папоротником. Там царила уже не ржавчина, а гниль. И он придумал себе язык, вполне соответствующий этой атмосфере разложения, созданный из бесформенных слов со зловещим звучанием и каким-то липким выговором. Он слюнявил эти слова и выплевывал на стену — в лицо брату. Ибо брат неотступно преследовал его, с места на место, и повсюду ему приходилось снова вступать с ним в борьбу. Но тут не было эха, все звуки, произнесенные в этом спертом, затхлом воздухе, тотчас же задыхались. Так что тут он скорее сипел, чем кричал, или урчал и глухо кудахтал. И сквозь все эти хрипы, которые он беспрестанно изобретал, вырывал из своего горла и внутренностей, в его тело и сердце проникали странные ощущения, смесь удушья, пота и грязи. Если крики в больших заводских цехах, отраженные пустотой и холодом, научили его чувствовать, как до крайних пределов напрягается сеть мышц, нервов и сухожилий, то здесь, в бункере, наполненном тепловатым зловонием, он испытывал на прочность слизистые и самые пористые ткани своей плоти. И его колотящееся сердце поднималось вместе с тошнотой до самого рта, чтобы таять на языке, обдираться о зубы, как перезрелый плод.
Долго роясь в этих бетонных пещерах, заброшенных историей и людьми, предоставленных растительному забвению, он обнаружил штольню с рельсами — узкоколейный путь со старой, неисправной дрезиной. Отныне он без устали трудился, чтобы вернуть эту вагонетку в рабочее состояние и расчистить рельсы, заваленные мусором и камнями. Туннель уходил глубоко под землю, затем, после длинного подземного прогона, выныривал прямо посреди леса. Рельсы еще продолжали свой путь, извиваясь среди деревьев, но потом внезапно терялись в зарослях. Конечную остановку этой железной дороги грубо отмечала затянутая ряской воронка. Покореженные рельсы, обрывавшиеся на подступах к болотцу, свидетельствовали о взрыве, случившемся тут, видимо, в конце войны.
Шарль-Виктор превратил эту дрезину в свою боевую и триумфальную колесницу. «Я тоже спускаюсь в самую глубь земли, как братец! Но он-то, этот хорек синюшный, не шевелится, а гниет и хрустит своими костями, как засохшими сучьями. Зато я тут прогуливаюсь, еду с ветерком, катаюсь, как железное солнце по кишкам земли!» И, сидя за рычагами своей тележки, он испускал пронзительные, неистовые и радостные вопли, пугая своего брата, эту синюшную падаль, заколоченную досками, под корнями тиса. Он называл свою старую дрезину со скрипучими колесами Баладиной — «шутихой с адской задницей и золотыми ножками», и снабдил ее штормовой лампой.
Он подолгу скакал на своей фантастической лошадке по подземным лабиринтам, скатываясь вглубь темных кишок, освещаемых лишь его штормовой лампой. Он любил эти одинокие скачки сквозь холод и мрак земли — любил вопить в этой огромной утробе тишины и сырых потемок, изрыгая потоки брани и угроз, бросая вызов мертвецам. Доставалось от него даже корням деревьев — предателей, принявших сторону его брата. Если бы он только мог, он бы их все повырубил.
Перерубить, перерезать все древесные корни топором, ножом, пустить кровь из всех корней, как из рассеченных мышц! И пусть все деревья обрушатся на его пути, с громким треском ломая свои сучья! Пусть ни одно не устоит, пусть весь лес превратится в огромное поле битвы! Поле разгрома, поле мести.
Его лампа, подвешенная к передку дрезины, раскачивалась и звякала, рывками отбрасывая в темноту луж круги ярко-желтого света. Ему нравилось смотреть, как пляшут по стенам эти световые круги, на миг вырывая из мрака отблески вещей — обломки оружия, ржавые каски, остатки человеческих костей. «Эй, мертвяки! — кричал он, размахивая лампой, — просыпайтесь, я еду! Глядите, сколько от меня света! Прекрасные круги светящейся мочи — прямо-таки падающие звезды! Эй, мертвяки! А ну, смотреть, я повелеваю! Его величество — это я! Ну-ка, подравняйсь, извольте смирно стоять. Сам его величество торжественно проезжает через вашу помойку. И берегись, шайка старой падали, вы у меня все под присмотром. И вы, деревья, тоже. Потому что мой ужасный взгляд все видит. Приглядывает сквозь дырку у меня в заднице, без жалости!»
Он все видел этим третьим глазом. Этим магическим, злобным анальным оком. Особенно то, что не существовало. И изнурял себя, сражаясь с полчищами воображаемых врагов, видимых только этому неумолимому заднепроходному оку.
Но он обнаружил еще одно место, как раз для безумного взгляда своего третьего глаза. Это место было самым гнусным, самым тесным из его владений, и в силу этого самым грандиозным. Ветхая хибарка из расшатанных досок, дверь которой держалась лишь на поломанной щеколде. Тайный, по-настоящему королевский покой, где возвышался его трон. Это было старое отхожее место, расположенное в глубине пустыря на выходе из Монлеруа; до войны рядом стоял деревенский трактир. Трактир долго был довольно большим заведением, наполовину буфетом, наполовину кабачком, где поселяне собирались по вечерам, чтобы покурить, выпить, поиграть в карты или на бильярде, и где в праздничные дни устраивали танцы. Назывался он «У Эжена с Марселой», по имени владельцев. Хотя упомянутая Марсела безвременно умерла, оставив своего супруга Эжена в одиночестве, кабачок по-прежнему оставался под двойным именем. Эжен-Вдовец был очень порядочный человек, который все понимал буквально и держался этого на полном серьезе. Так что он никогда не подвергал пересмотру короткую фразу, произнесенную в молодости, в день своей свадьбы, хотя столь многие не придают ей большого значения; он пообещал тогда жить с Марселой «в горе и в радости». И это свое обещание, как и все остальные, сдержал твердо. Впрочем, это вовсе не составило ему труда, ибо со своей супругой он знал только радость. Горе пришло лишь с ее смертью; она покинула его в пути, хотя была спутницей верной и преданной. Вдруг оставила его одного, совсем одного, хоть плачь. «Мертвая или нет, — твердил он упрямо завсегдатаям, дуракам, которые подбивали его на новый брак после вдовства, — Марсела была моей женой, ею и останется. Эти вещи пересмотру не подлежат. Вовек. А впрочем, кто вам сказал, что она не здесь еще, моя Марсела, не за стойкой? И ежели она вас слышит, то как это должно ей сердце надрывать, бедняжке! Так что кончайте вздор молоть. Место моей Марселы никто не займет, вот и весь сказ». И Эжен-Вдовец действительно так никогда и не открыл свою постель другим женщинам.