Зато во время войны, в самый разгар оккупации, он не поколебался открыть свой подвал всем, кто искал убежища или хотел спрятаться. Он не удивился также, когда однажды вечером к нему внезапно нагрянули немцы, выламывая двери его заведения, которое он только что закрыл. Они явились с оружием и собаками и тотчас же заполонили весь дом сверху донизу. Пока длился обыск, Эжен-Вдовец не выпускал метлы, которая была у него в руках к моменту вторжения. Стоял там, застыв, среди столов, ощетиненных ножками перевернутых стульев, с болью уставившись на кучку пыли и окурков, которую как раз перед тем начал сметать. Он знал, чего ждать — и ждал безропотно. Он видел, как перед ним вдруг провели троих молодых парней в одних рубашках, с поднятыми руками. Один из них дрожал, даже губы у него дрожали. Солдаты убили их на пороге, прямо под вывеской «У Эжена с Марселой». Потом он почувствовал запах бензина, и среди криков солдат услышал странный, совершенно необычный звук. Гул огромного пожара, который вспыхнул будто сам по себе, со всех сторон. Стало вдруг очень жарко, невероятно жарко. Стекла, большое зеркало, все бутылки и стаканы, выставленные в ряд на полках, стали лопаться. Оглушительный багровый хохот взметнулся вокруг него. Загорелись столы и стулья ножками кверху, затрещали шары на зеленом, протертом до дыр сукне старого бильярда. А он все держался за свою метлу.
В тот миг, когда запылала и метла, ему почудилось, будто мягкая, нежная рука легла на его плечо. Он обернулся и спросил вполголоса: «Марсела?.. Это ты, моя хорошая?» Порывом пламени полыхнуло ему в лицо вместо ответа.
Но маленький Шарль-Виктор еще ничего не знал об этом прошлом, хоть и совсем недавнем; весь мир был для него обширным пустырем, не имеющим другой истории, кроме той, которую он сам ему придумывал. Он был не просто послевоенным ребенком, он был после всех войн. После смерти брата, после крика матери, после рыданий отца. И этого ему было довольно. Это уже само по себе было новой войной, войной по мерке его детства, оружием в которой стали крики и слова.
Свои крики он оттачивал средь тишины и ржавчины старых цехов, испускал их до хрипоты в глубине дота, отбивал ими тряский ритм своей дрезины, несущейся по подземельям. Но там, в нужнике, избежавшем вражеского огня, ему предстояло открыть для себя слова — силу и тайну слов. Ему предстояло открыть их, чтобы играть с ними, смаковать, месить как грязь.
Бурьян со всех сторон осадил дощатую, выкрашенную в голубой цвет хибарку. Эта голубизна так выцвела от дождя, так обшарпалась от ветра, была так загажена пометом птиц, чьи гнезда из веточек раскачивались под застрехой цинковой крыши, что тут и там сквозь нее проступали призраки других цветов. В зависимости от окраски неба на поверхность целыми лоскутьями выплывали то блекло-сиреневый, то лавандовый или бледно-чернильный, то миндально-зеленый или оттенка полынной водки. Порой даже можно было различить смутные розоватые пятна или участки желтого. Таким образом, этот умирающий голубой цвет в своей медленной агонии развил бесконечно тонкую игру текучих полутонов, которая восхищала Шарля-Виктора. «Красивенький мой нужничек, прямо загляденье!» — восклицал он восхищенно, исследуя шаткие стены своей хижины.
Он часами сидел, запершись в этом своем доме на краю света; в своем доме на краю сердца. Царивший там дух был для него таким же сказочным, как и переливы голубого цвета на линялых дверях; то была причудливая мешанина тлетворных запахов — трухлявого дерева, сырой земли, старой газетной бумаги, сгнившей в моче и кале на дне ямы. Пауки соткали огромные сети в углах под потолком; он восхищался скоростью, с какой плелись эти смертоносные и столь тонко сработанные тенета, которые мошкара и комары расцвечивали, словно эмалью, своими трепещущими крылышками.
Стульчаком служил деревянный ящик с широким круглым отверстием посредине. Эта дыра была для него сказочной прорвой — царством мрачной пустоты и самых сладостных головокружений. «Око Божье, — решил он. — Око Божье — это великий Притворщик, который всегда подглядывает за людьми снизу, чтобы украсть между делом то, что они сотворили: дерьмо». Эту широкую горизонтальную дыру, разверстую в темень земли, дополняла другая — гораздо меньше, вертикальная, в верхней части двери. Маленькое, пропиленное в виде сердечка окошечко, глазок — единственный вход для света, который сочился тоненькими лучиками сквозь бесчисленные щели меж досок. В зависимости от часа дня небо в нем вырисовывалось разноцветными сердцами. «У неба сердце довольно переменчивое, со всеми ветрами путается», — вывел он из этого.
Других сердец там тоже хватало: несуразных двурогих сердец, грубо нацарапанных на стенах, пронзенных стрелами и снабженных инициалами. Настоящие маленькие щиты, что были гербами лишь былой любви, минувшего желания, давно стершихся поцелуев. Имелись и другие сделанные углем рисунки и надписи, похабщина — со всех сторон. В этой-то школе, где не было другого учителя, кроме ветра, дующего изо всех углов и свистящего на цинковой крыше, в школе, где вместо грифельных досок — стены, измаранные игривыми пьяницами, Шарль-Виктор и учился словам.
Он не все их понимал и тогда читал и перечитывал загадочные фразы, водя по каждой букве кончиком пальца, произнося вслух по складам. Но если он и не понимал все точно, то достаточно предчувствовал силу, вписанную в эти слова; силу, связанную с крайней их грубостью, с самим их непотребством, осененным ореолом запретности. Ибо речь шла именно о запретном, он чувствовал это с неистовым сладострастием: все эти рисунки и надписи говорили только о таких вещах. Мужские члены и женские груди, непристойные заявления, ругательства и похабщина всякого рода. Все эти слова, обозначающие тело и желание, тело и его наслаждения, его сумеречные зоны, волшебные подробности, потаенные воды, он сделал своими. То были слова-сырье, сырая материя — фекальная, семенная, живая.
Он надрал страниц из своих школьных тетрадей и завел себе тайный дневник, в котором писал на коленях, сидя в своем нужнике, прямо на грозном Оке Божьем. Он назвал эту писанину «Какашкин Дневник» и отмечал там все свои подвиги в нескончаемой борьбе против синюшного братца-хорька, против крика матери и рыданий отца. В борьбе воображаемой, без меры и конца, обостренной его собственным одиночеством; в борьбе, где оружием против призраков противника стали слова — непристойности и похабщина. Борьба слово в слово — словом в тело, словом — ножом.
Но случилась у него и другая борьба, настоящая, рукопашная. Он нашел-таки взаправдашнего противника, как раз по себе, в лице девчонки едва ли старше его самого. То была маленькая мимоезжая цыганка, появившаяся в их краях. Ее соплеменники стали табором возле Мезы, недалеко от деревни. Она, как и он, тоже гуляла вместо школы, бегала по полям и лесам. Но бегала босиком. Впрочем, голыми у нее были не только ноги, она и вся была голышом под своими цветастыми юбками в пятнах и прорехах. Шарль-Виктор повстречал ее в цехах старого завода; она забавлялась тем, что скакала на одной ножке среди мусора и старых машин. «Эй? Какого черта ты тут делаешь? — крикнул он ей в первый раз, как только заметил. — Это мое владение. Проваливай отсюда!» Но девчонка показала ему язык и ответила: «Плевать мне на твое владение. Я везде дома». И стала прыгать дальше, потряхивая совершенно всклокоченными черными волосами и крутя волчком свои грязные цветастые юбки. «Эй ты, слушай! — крикнул он. — На тебе же трусов нет!» Она засмеялась без малейшего стеснения и возразила: «Ну и что? Так заднице вольготнее». Шарль-Виктор, впрочем, сразу же присоединился к этому мнению и бросился к девчонке, громко вопя.