— Чудно! Превосходно! Меня, старого грешника, уже никакой гадостью не удивишь! А вот вас проняло! Вы потрясены. Все дело в вашей невинности. Невинности, которая мне необходима, как воздух: невинность Алеши Карамазова. Я стану вашим искусителем. Научу всему, с самого начала… Знаете ли вы, что такое кино? — Бергманн сложил ладошки в ласкающем жесте, словно держал редкий цветок, который боялся сломать. — Это адская машина. Единожды раз придя в движение, она начинает стремительно вращаться, как раскрученный маховик. Ее нельзя остановить. Она не умеет прощать. Ее нельзя повернуть вспять. Она не может ждать, пока до вас что-то дойдет. Она не снисходит до объяснений. Она непостижима. Она зреет, как нарыв, пока не лопается изнутри. А лопается благодаря анархистам вроде нас. Наше оружие — дьявольская изобретательность и коварство… Вы в Германии не ходили на «Frau Nussbaum's letzter Tag»?
[20]
— А как же! И не один раз.
Бергманн просиял:
— Моя работа.
— Да что вы? В самом деле?
— А вы не знали?
— Грешен, никогда не читаю титры… Но позвольте, это ведь одна из лучших немецких картин!
Мои слова явно пришлись Бергманну по вкусу, хотя он и постарался это скрыть.
— Вы бы сказали об этом нашему Зонтику.
— Зонтику?
— Ну да, этому галантерейному красавчику, который давеча с нами обедал.
— Вы об Эшмиде?
Бергманн вдруг насторожился.
— Вы друзья?
— Нет, — усмехнулся я. — Не совсем.
— Поверьте мне на слово, этот Зонтик чертовски символичен. Он олицетворяет собой британскую буржуазную респектабельность. Им вы отгораживаетесь от всего мира: мол, «моя сила — в моих традициях. На моей лужайке не может случиться ничего непристойного, ничего неджентльменского». Англичане думают, что их драгоценный зонтик — это волшебная палочка, взмахнул — и нету Гитлера. Ну а коли Гитлер, вопреки всему, не исчезнет, то можно раскрыть зонтик и произнести заветное заклинание: «а-мне-то-что-за-дело-до-вашего-дождика?» Но это не просто дождик, это смертоносный, кровавый ливень. И зонтик от него не спасет.
— Вы явно недооцениваете достоинства зонтика, — ошарашенно возразил я. — Порой он просто незаменим, взять хоть гувернанток, они так лихо отгоняют им собак на прогулке с детьми… Укол зонтика — весьма чувствительная штука.
— Вы заблуждаетесь… От зонтика мало проку. Вы читали Гете?
— Чуть-чуть.
— Тогда подождите… Я вам кое-что прочитаю. Одну минуту.
— Кино, — витийствовал я дома за завтраком, — это хорошо темперированный клавир. Все, что происходит на экране, расписано вплоть до доли секунды. Представьте себе картину — на нее можно взглянуть мельком, а можно уставиться в левый верхний угол и полчаса так простоять. То же с книгами. Автор бессилен помешать вам пролистать книгу по диагонали, заглянуть на последнюю страницу или начать с середины. Вы вольны поступать, как вам заблагорассудится. В кинозале все с точностью до наоборот. Фильм вы смотрите так, как заблагорассудилось режиссеру вам его показать. Он расставляет точки над бесконечными i, и вам отпущены мгновенья, чтобы переварить каждую из них. Если вы что-то упустили, никто не станет ничего повторять, не остановится, чтобы объяснить. Это невозможно. Сделав шаг, режиссер не может остановиться, пока не пройдет весь путь до конца… В общем, кино — это адская машина…
Я вдруг осекся… Руки вскинуты вверх… Я только что повторил один из самых характерных жестов Бергманна.
До встречи с Бергманном я был о себе довольно высокого мнения как о писателе. Но буквально с первых дней нашей совместной работы моей профессиональной гордости был нанесен чувствительный удар. Я тешил себя мыслью, что обладаю поэтическим воображением, что могу легко выстроить диалог и вложить его в уста своего персонажа… Я был уверен, что могу описать все, что угодно, как, например, всякий уважающий себя художник может нарисовать лицо старика, стол, дерево.
Похоже, я себя сильно переоценил.
Начало двадцатого века, незадолго до войны 14-го года. На Пратере теплый весенний вечер. Танцплощадки залиты светом. В кофейнях заняты все столики. Вовсю стараются уличные оркестры. Над деревьями рассыпаются огни фейерверков. Взмывают качели. Кружатся карусели. Дурачатся лилипуты, развлекая прохожих, цыганки предсказывают судьбу, чумазые мальчишки терзают концертину. Публика жует, пьет пиво, гуляет по берегу. Горланят пьяные. В тени вязов и серебристых тополей шепчутся влюбленные.
Молоденькая цветочница продает фиалки. Ее зовут Тони. Ее здесь все знают, и у нее для каждого находится доброе слово. В придачу к букетикам она раздает свою улыбку. Она звонко, заливисто смеется. Какой-то вояка пытается поцеловать ее, она лукаво выскальзывает из его объятий. Пожилая дама мечется, разыскивая свою собаку; Тони сочувствует. Деспотичного вида джентльмен разыскивает свою дочь. Тони известно, где та и с кем, но она хранит молчание.
Сердце девушки открыто для любви. Беззаботно напевая, она идет по аллее и встречает прекрасного юношу в студенческом платье. Они знакомятся. Его зовут Рудольф. Но он не тот, за кого себя выдает. Он — наследный принц Бородании.
Вот, собственно, и все. «Не увлекайтесь мелочами, — наставлял меня Бергманн. — Ваша задача — диалоги. Создайте атмосферу. Чтобы камере было где развернуться».
Я не мог. Не мог. Хоть плачь. Но ведь это же так просто! Взять, к примеру, отца Тони. Добродушный толстяк, продает в своей лавке Wiener Würstchen.
[21] Вот он приветствует покупателей. Говорит с Тони. Тони разговаривает с покупателями. С отцом. Завязывается беседа. Легко, весело, беспечно. Но, черт подери, о чем же они говорят?
Я даже представить себе этого не мог. А тем более написать. Поневоле пришлось признать, что стол-то я рисовать и не умею. Я призвал на помощь весь свой снобизм. Мол, кино — это несерьезно, это поденщина для ремесленников от литературы. Дешевка, вульгарщина, пошлость. Мол, я не привык размениваться на такие мелочи. Я уже жалел, что вообще ввязался в эту авантюру, не устояв перед хищным обаянием Бергманна и двадцатью фунтами в неделю, которые мне, не раздумывая, посулил «Империал Балдог» и которые казались мне баснословной суммой. Я предавал свое Искусство. Что ж удивляться, что это так нелегко давалось!
Чушь! Я сам не верил в эти жалкие отговорки. Нет ничего вульгарного в том, чтобы заставить заговорить своих героев. Старик колбасник вовсе не вульгарен, разве что в буквальном смысле слова, означающем его социальную принадлежность, а именно — простолюдин. Шекспир — тот бы нашел слова. И Толстой тоже… А я не мог, потому что, как бы я ни бил себя в грудь, распинаясь в сочувствии социалистам, я оставался жутким снобом. Я и понятия не имел, кто, что и каким языком говорит, за исключением, пожалуй, школьников да богемных невротиков.