Не знаю, какие мысли проносились у женщины в этот момент, но в ответ она светло и чуть смущенно улыбалась. Она и впрямь была очень мила.
— Убедились? — спрашивал Бергманн, когда она отходила. — Нам не нужны слова.
Повеселев и обретя душевное равновесие, чему немало способствовала и das ewige Weibliche,
[25] мы возвращались, чтобы снова и снова окучивать невзрачный росток фиалки, чахнущей в спертом воздухе нашего жилища.
В Берлине полным ходом шел процесс о поджоге Рейхстага. Он растянулся на весь октябрь, ноябрь и зацепил начало декабря.
[26] Бергманн не пропускал ни одного сообщения. Каждое утро он встречал меня вопросом: «Слышали, что он вчера сказал?» «Он» — это, разумеется, Димитров. Я, конечно, слышал, поскольку следил за событиями с не меньшим интересом, чем Бергманн, но я бы скорей язык проглотил, чем согласился лишить себя представления, следовавшего за этими словами.
И тут начинался театр одного актера. Бергманн был и желчным председателем суда доктором Бунгером, окончательно запутавшимся и оттого раздражительным. И одурманенным, безразличным ко всему, сломленным Ван дер Люббе. И честным, взъерошенным Торглером. Он подражал размашистому шагу солдафона Геринга. Он был Геббельсом, изолгавшимся сморчком со змеиной головкой. Он был пламенным Поповым и невозмутимым Таневым. И, конечно же, Димитровым.
Бергманн преображался буквально на глазах: буйная, всклокоченная шевелюра, иронично-угрюмая прорезь губ, широкие жесты, горящие глаза.
— А известно ли господину рейхсминистру, — гремел его голос, — что в руках народа, который вы обвиняете в якобы преступном менталитете, сегодня судьба шестой части суши, территория великого, лучшего на свете государства под названием «Советский Союз»?
И тут же начинал бушевать, копируя бульдога Геринга:
— Я скажу вам, что мне известно! Мне известно, что вы красный шпион, явившийся в Германию, чтобы поджечь Рейхстаг. По мне, так вы всего лишь грязный мошенник, по которому плачет виселица.
По лицу Бергманна мелькает едва уловимая, леденящая улыбка. Словно тореадор, не спускающий глаз с разъяренного животного, он вкрадчиво спрашивает:
— Признайтесь, господин министр, вы ведь очень боитесь моих вопросов?
Тут лицо Бергманна наливалось кровью; казалось, его вот-вот хватит апоплексический удар. Он потрясает в воздухе кулаком. Визжит как помешанный: «Вон отсюда, негодяй!»
Бергманн-Димитров насмешливо отвешивал исполненный достоинства, легкий поклон. Поворачивался, словно собираясь уходить. Медлил. Его взгляд падал на воображаемую фигуру Ван дер Люббе. И вот он, этот незабываемый исторический жест! Он обращался к Европе:
— Здесь только этот жалкий Фауст… Но где Мефистофель?
И гордо удалялся.
— К-у-у-да? — летел вслед грозный рык Бергманна-Геринга. — Вы не имеете права покидать зал суда без моего разрешения.
Еще мы с Дороти часто просили повторить сцену допроса Ван дер Люббе. Он, ссутулившись, стоял перед своими обвинителями: безвольно повисшие, как плети, руки, опущенная голова. В нем не осталось почти ничего человеческого — перед нами жалкое, сломленное, затравленное существо. Председатель требует, чтобы он поднял глаза. Ван дер Люббе не реагирует. К председателю присоединяется переводчик. Потом доктор Зайферт. Тщетно. Вдруг, словно удар хлыста, раздается властный окрик опытного дрессировщика. Это Хелдорф:
[27]«В глаза смотреть! Живо!»
Голова обвиняемого резко дергается, будто повинуясь какому-то древнему зову, погребенному в руинах памяти. Затуманенный взгляд скользит по залу. Ищет кого-то? На миг в глазах мелькает слабый проблеск узнавания. И тут Ван дер Люббе начинает смеяться. Жутким, пугающим, страшным смехом. Обмякшее тело сотрясается в беззвучных конвульсиях. Ван дер Люббе смеется и смеется, молча, слепо; рот открыт, губы мелко подрагивают, на них пузырится пена, как у помешанного. Припадок проходит так же внезапно, как и начался. Голова снова падает на грудь. Мы вновь видим застывшую жалкую пародию на человека, которая безучастно, как сама смерть, оберегает свою тайну.
— Бог мой! — восклицает Дороти, зябко передергивая плечами. — Не приведи Господь там оказаться! Мороз продирает при одной мысли обо всем этом. Эти нацисты, они же нелюди!
— Вот тут ты не права, детка, — серьезно возразил Бергманн. — Они хотят казаться непобедимыми чудовищами. На самом деле они люди, очень даже люди, с обычными человеческими слабостями. Их нельзя бояться. Их нужно понять. Их необходимо понять, иначе нам всем конец.
В образе Димитрова Бергманну приходилось обуздывать присущий ему цинизм. Но надолго его не хватало. Димитрову было за что бороться, к чему призывать. У нас же была только «Фиалка Пратера».
Мы как раз работали над эпизодом, когда дворцовый переворот лишает Рудольфа права на престол Бородании… Коварный дядюшка свергает законного правителя и узурпирует трон. Рудольф бежит в Вену без гроша в кармане. Теперь он действительно бедный студент. Но Тони ему больше не верит. Один раз ее уже обманули. Она полюбила Рудольфа, доверилась ему, а он сбежал. (Что ей до того, что он сделал это не нарочно, а лишь потому, что его преданный канцлер граф Розанофф слезно умолял его вернуться, взывая к чувству долга перед народом Бородании.) Тщетно молил Рудольф Тони о снисхождении. Оскорбленная девушка указала самозванцу на дверь.
Все шло как обычно. Я вяло, с ленцой кропал очередную страничку. Знаменитое бергманновское хмыканье сопровождало их полет в мусорную корзину. И он блистательно, как всегда, прогонял сюжет по второму заходу.
Не помогало. Я был вдрызг простужен и потому сильно не в духе. К тому же меня разбирала досада на то, что никто не оценил должным образом мой трудовой порыв. Вместо того чтоб тащиться к Бергманну, я мог преспокойно болеть дома. Моя жертва оказалась напрасной. Я почему-то был уверен, что все вокруг начнут бегать вокруг меня, суетиться и быстренько отпустят домой. Ан нет.
— Никуда не годится, — изрек я.
— Это почему это? — взвился Бергманн.
— Потому что мне это неинтересно.
Бергманн издал угрожающее рычание. Я редко осмеливался прекословить ему. Но в меня словно бес вселился. Не нравится — обойдусь без него. О последствиях в тот момент я не задумывался.