В зоопарке он узрел в бабуине, жирафе и верблюде трех видных политиков — и давай обвинять их за все грехи на глазах у изумленной публики. В Национальной галерее на примере портретов Рембрандта в красках хорошо поставленным голосом, который — к вящему неудовольствию тамошних экскурсоводов — немедленно привлек к нему толпу любопытных, Бергманн представил на их суд свой взгляд на точку съемки и светопостановку на крупных планах.
Иногда ему удавалось вытащить меня на вечерний моцион. После работы это было делом крайне утомительным, учитывая, что я буквально валился с ног. А он, как зачарованный странник, готов был бродить по извилистым улочкам ночь напролет, не выказывая ни малейшего признака усталости. Я не переставал ему поражаться. Бергманн с детской непосредственностью вступал в разговор с первым приглянувшимся встречным или, не снижая голоса, начинал обсуждать со мной прохожих. Не услышать его было невозможно при всем желании. Как-то в автобусе рядом с нами оказалась влюбленная парочка. Девушка села напротив, молодой человек встал рядом, держась за поручень. Бергманн восторженно на них уставился.
— Вы только посмотрите. Они даже не смотрят друг на друга. Будто чужие. И при этом словно невзначай прикасаются друг к другу. И губы вон шевелятся. Им кажется, они одни на всем белом свете. Так двое любовников шепчутся в темноте. Мысленно они уже лежат, обнявшись, в постели. Доброй ночи вам, дети. Мы не станем подслушивать ваши тайны.
Бергманн заговаривал с таксистами, студентами-медиками в баре, с убеленными сединой полковниками, возвращающимися из своих клубов, клерками, ночными бабочками на Пикадилли, стайкой мальчишек на набережной, облепивших барельеф У. Ш. Гилберта.
[30] Его непосредственность никого не удивляла, все относились к ней как к должному. Я завидовал его раскрепощенности, его внутренней свободе — свободе ино-странника. Может, я и сам вел бы себя так же, окажись где-нибудь в Вене или Берлине. Благодаря удаче или интуиции, но Бергманну везло: он умел находить в толпе на редкость ярких и колоритных персонажей; однажды мы повстречали констебля с этюдником, писавшего акварели, в другой раз нам попался нищий бродяга, свободно изъяснявшийся на классическом греческом языке. Как и все иностранцы, Бергманн впадал в занятные обобщения. Мол, в Лондоне все полицейские рисуют, а грамотеи голодают.
Заканчивался год. Газеты излучали оптимизм, уверяя в том, что жизнь стремительно налаживается. Близящееся Рождество вселяло радужные надежды на будущее. Гитлер разглагольствовал о мире. Конференция по разоружению в очередной раз закончилась ничем.
[31] Английскому правительству, с одной стороны, не хотелось упускать кусок пирога, а именно — оставаться в стороне от происходящих событий и провозглашать нейтралитет, с другой — оно отнюдь не торопилось связывать себя обещанием военной поддержки Франции. Те, кто намеревался отдохнуть летом в Европе, суеверно приговаривали: «если старушка к тому времени уцелеет». Словно по дереву стучали, чтоб не сглазить.
Накануне Рождества мы с Бергманном выбрались на денек в Брайтон. Это был единственный раз, когда мы вдвоем покидали пределы Лондона. Поездка оставила у меня самые тягостные воспоминания. Из-за наплывающих клочьев молочно-белого тумана проглядывало зимнее солнце, покрывая бледной позолотой небо, раскинувшееся над сизо-свинцовой гладью Ла-Манша. Когда мы прогуливались вдоль причала, наше внимание привлек молодой человек, усердно лупивший по мячу. На нем были брюки гольф и противные, словно плохо приклеенные, усики.
— Этот никогда не зазвонит в колокол, — сказал я.
— Никто из них не может звонить в него, — мрачно ответствовал Бергманн. — Этому колоколу больше не суждено зазвонить. Отзвонились. Финита.
Обратно в Лондон мы возвращались в пульмановском вагоне. Обоих сморил морской бриз. И мне отчетливо, как наяву, привиделся кошмар о гитлеровской Германии.
Началось с того, что я увидел себя в зале суда. Я точно знал, что слушалось политическое дело. Нескольких коммунистов приговорили к смертной казни. В роли государственного обвинителя выступала средних лет дама со злым лицом и белесыми, стянутыми на затылке в пучок, волосами. Вскочив с места, она схватила одного из осужденных за шиворот и потащила к судейскому столу. Выхватив на ходу револьвер, выстрелила партийцу в спину. Его колени подкосились, голова упала на грудь; но эта мегера продолжала волочить его за собой, пока они не уперлись в судью, и выкрикнула: «Полюбуйтесь! Вот предатель!»
Рядом со мной сидела девушка. Я откуда-то знал, что она работает в госпитале сестрой милосердия. Когда прокурорша выставила умирающего напоказ зрителям, моя соседка в слезах выбежала из зала. Я рванулся за ней — по каким-то коридорам, лестницам и петлял, пока не очутился в подвале с отопительными трубами. Вокруг стояли койки — как в бараке. На одной из них, упав ничком, горько рыдала беглянка. Вдруг вошла стайка юнцов. Я знаю, что они из гитлерюгенда; только вместо формы на них наброшены медвежьи шкуры, перепоясанные ремнями, на которых болтаются явно бутафорские шпаги — с такими выходят на сцену статисты в каком-нибудь «Кольце».
[32] Полуобнаженные тела покрыты прыщами и сыпью, пришельцы явно устали и чем-то подавлены. Они разбрелись по койкам, не обратив никакого внимания ни на девушку, ни на меня.
Потом я оказываюсь на какой-то незнакомой узенькой улочке. Мне навстречу бежит некто семитской внешности, его руки спрятаны в карманах пальто. Я знаю: он прячет их потому, что у него отстрелены кисти. Он вынужден скрывать свои раны. Если их обнаружат, его тут же казнят.
В конце улицы появляется старуха в синем камуфляже. Она плаксиво гундосит себе под нос какие-то проклятия. Это она изувечила руки еврею. И не остановилась бы на этом, если бы не выронила свое оружие (я с удивлением понимаю, что это не что-нибудь, а карабин двадцать второго калибра). Она не может поднять его, потому что слепа.
Я подхожу к английскому посольству, где меня приветливо встречает немного заторможенный молодой человек, отдаленно напоминающий Берти Вустера Вудхауза.
[33] Он горделиво демонстрирует мне стены, расписанные работами кубистов и постимпрессионистов.