Ему откуда-то было известно, что он пристрелил имнно смершевца. Раньше, чем теплый труп был обыскан вполне пришедшим в себя Тимофеем.
– Слышь ты, а он весь в пупырьях, инда как жаба, – сказал Тимофей, проводя по вздутой груди убитого. – Честно слово.
Он зачем-то ответил вслух по-детски:
– Честное слово врать готово.
Подтверждая эти слова, по кронам пронеслась волна тяжелого ветра, и весь лес заскрипел.
Пристреленный капитан под гимнастеркой был обряжен в специально тонкий жилет, простроченный в шашечку, и в каждом квадратике-кармашке что-то лежало: перстень, швейцарский хронометр, смятая золотая оправа монокля, кусок зуба с золотой коронкой, медальон с ангелом, крестик, короткая золотая цепь с брелоками, пергаментный пакетик белого порошка, целлулоидная коробочка с гандонами.
– Ничего не брать! Закопайте вместе с ним, – сказал он, отходя в сторону.
Его вырвало едкой желчью на яркие крапины барвинка.
– Товарищ старший лейтенант, я видел, как он пальцы мертвым фрицам кусачками отрывал, – заябедничал неизвестный солдатик, примкнувший к ним по дороге.
– А, черт с ним, – прохрипел он.
Тимофей придерживал его за талию, как молодайку, что вот-вот сползет в обморок.
– Во гадюка, пальцы-то мертвякам, – Тимоха сплюнул разжеванную шляпку в песок.
– Да он тебя б прикончил влет, как глухаря…
– Нет, я не глухарь, я – дрозд, – серьезно ответил Тимоха, глядя ему в глаза.
Они набились в легковую эмку.
И он повел ее куда-то, в другую сторону, в ту, о которой знал, что там совсем нет смерти. Пока.
Выворачивая юзом из выемок песчаной раскатанной дороги, а они увязали только раза два за этот бесконечный день, он вспоминал архаического бога, представшего ему ночью, и в слух его вливалась узкая звуковая струя.
Она начинала трепыхать, как северная стрелка командирского компаса, со свистом оборачиваясь вокруг метафизической оси, когда он не туда выкручивал баранку, упершись в развилок.
Они перескочили высокое, как рубец от ранения, важное шоссе и опять въехали в темнеющий лес… Через минуту тишину прорезала армада грузовиков. Урчание дизелей, перекличка солдат.
– Сосну я, – сказал Тимоха, – с тобой-то все одно не помрешь.
И он стащил с себя кирзовые сапоги и развернул портянки.
– А если засада? – спросил он.
– Не надо засады, – ответил Тимофей откуда-то с другой стороны своего мордовского сна.
Когда они, бросив черную легковушку в глубокой воронке, пришли в расположение какой-то части на окраине большого села, то все, как казалось ему, завершилось вполне благополучно. После краткого опроса их покормили, отправили в покосившуюся баню, где Тимоха парил его и мыл, вправлял какие-то суставы, как мать мордовскому ребенку, упавшему с качелей, думалось ему, простертому на скользком деревянном полке.
– Греция какая-то, отделение эфебов.
– Нет, ты там меня не трогай.
– А те че, беда ли какая?
– А, шут с тобой…
Он не успел застегнуть галифе, когда в предбанник ввалились двое. Одинаково мрачные. Никакие.
– Этот? – спросил один другого.
– Руки за голову, пошли.
Он даже не стал спрашивать куда, только посмотрел на голого красного Тимоху, только и сказавшего:
– Ну, так это…
Белой сутулой кариатидой он подпирал притолоку, белесо смаргивая.
Орден, его единственный орден Красной звезды с него сорвали с его гимнастерки в косой хибаре. На лавке за столом восседал безглазый и безразличный бог.
– Раздевайся! – скомандовал тот.
Это он так сказал сам себе, в прошедшем времени: “Скомандовал т о т”.
“Сейчас Тот завесит на весах мое сердце.
Ведь все уже кончилось.
А ведь ничего и не было.
На мне нет и царапины.
А если нет следов этой машины, этой войны, – значит, и ее нет”.
Эта мысль забилась в его голове, вошла в мозг, как крутой штопор в пробку, – ведь то, что делали с ним, осмыслить было нельзя.
Ведь он, точнее, особенная его часть и самая главная, была уже далеко от этого места, где его тело предавали поруганию и муке.
Он со стороны, из далекого леса, видел себя, как маленькую теплую точку.
Потом еще себя – другого, переплывающего Волгу с подружкой, где на острове пьяные мужики вспугнули их любовь, и потащили ее, голую, и его любовь к ней за мокрую косу на свою лодку-гулянку.
Еще себя, – старым маленьким мальчиком под постелью умирающей матери – через много лет, в сером будущем.
Еще – над содрогающимися ягодицами отца, вбрасывающего семя в темно-розовую родную утробу…
Его пытали, чтобы назавтра расстрелять без долгого суда и следствия, так как от их длины на передовой, которая могла стать фронтом или тылом, не зависало ничего.
И вот он, как щепка или перо, коснулся поверхности событий и тут же вымок и пошел на дно.
Он видел самого себя, пеньковой веревкой примотанного к лавке как мумию, с оголенной жилой электрического провода в руке. Откуда взялось электричество в этой полусожженной деревне…
– На кого ты, падла…! – орал бальзамировщик и бил его по щекам. Касался другой жилой самых уязвимых мест его смертного тела.
– На кого?
– На Аполлона, – молвила с синим свистом другая, воспарившая далекая ипостась его естества.
– Вот и все, – прохрипел он в пену, забившую ему рот, когда лежал в картофельной гнили на дне неглубокого погреба, куда его бросили.
Доски, прикрывающие лаз в подпол, были сдвинуты. Старый часовой, сидя на корточках, глядел на него сверху.
– Вот ведь, прибьют ведь, – говорил сокрушенно пожилой солдат.
Он ничего ему не ответил.
– И как тебя, сынок… На воды хоть.
Спустившись в подполье солдат поднес фляжку к его губам.
– Свои ж и убьют, – бормотал он. – Свои ж…
Сереющее утро вернуло ему речь. Он сел на корточки, караульный кинул ему исподнее. Он натянул на себя рубаху и кальсоны.
Никто ничего не узнает о нем, исход предрешен.
– Дяденька, а передайте записку. Тут белобрысенький солдатик долговязый должен ошиваться, мы с ним вместе были. Есть у вас карандаш и какой клочок?
Старый посерьезневший солдат молчал какое-то время.
– На, пиши, все одно…
Он напечатал, как “ундервуд”, в верхнем регистре печатными детскими литерами: