Это был не ужин, а полный малаховец. В трех томах. С золотым тиснением меня с двух сторон. Справа – Света, слева – Тома.
Мое Спуманте повеселилось вволю.
Мне была рассказана печальная сага о надцати годах, развернувшаяся вдали моих очей, чему я только тихо порадовался.
Одним словом, они организовали лавочку, и, конечно, это все Тома, Света бы никогда сама не смогла, но вот продавать на рынке у нее хорошо получается.
И я вспомнил, как Светик собирала взносики всех марок, сортов, свойств и расцветок – на памятники такие, на профсоюзы сякие, на комсомол, на литрбол, освод, окорот и т. д. Отказать ей в двух или десяти копейках или даже в пятере было невозможно.
Мы пили кофе, ели конфеты, и снова закусывали заливной рыбой и пирожками с гуськом, и выпивали опять – то того, то этого, и я только просил не убирать со стола, так как страшно этого не люблю – карету такого-то, разъезд, конец…
И мы танцевали – сначала тройные неконтактные топтально-тряские бонни-эм танцы нашей юности. И позже я, шаркая, джодасенил, слившись с нервно-жесткокостной Томой и прильнув к мягко-теплотелой Свете.
В общем, программа нашего огонька явно подходила к завершению или кульминации.
И я подчеркнул нужное.
Но вдруг Тома закричала, как тогда в купе:
– Ну, ты, дура, он не останется!
«Очень даже останусь!» – ответило любопытное внутреннее я, моей другой половине, произнесшей любезно вслух:
– Почему? Отнюдь, не откажусь.
– Вот видишь, Томик всегда о людях худшего мнения, чем они того заслуживают. Ведь он душка и все понял еще в поезде, – сказала мне, мягко сияя глазами, Светик. Но говорила она это рядом стоящей Томе.
– Душка все понял еще на вокзале, – сказало мое я другой моей половине вслух.
– Братик, можно я тебя поцелую?
– Да, сестричка, я всегда был склонен к сиблингу.
И мы втроем оказались в их кафельной ванне.
И вот мы втроем оказались в их вафельной спальне.
И вот мы втроем съехали на таком специальном трехседельном велосипеде с обочины смешков в кювет стонов, канаву вскрикиваний и овраг содроганий.
Зачем я им понадобился – велика загадка, но я себя чувствовал стерильным молочным котенком, у которого в одночасье появились две пушистые любящие его чистенькие мурлыки.
Я не стану вдаваться в непередаваемые простым человеческим языком липкие детали.
Но вот у Томы был, где надо, чудный атавистический, но очень нужный в нашем случае стебелек, хорошенький и не больше колпачка ученической шариковой ручки. О, какие прописи и конспекты она выводила им… Я просто зачитался.
Ну, а Светик была еще более (надо бы сказать «менее», так как это больше подходит по соматическому смыслу) безупречна.
Ленивая Даная, иногда загорающаяся от странных нисходящих на нее лучей, никому, кроме нее, не видимых. Это и не мудрено, думал я, в их районе, нашпигованном всякими заводами-институтами-излучателями. Даже неработающие они что-то излучают. Их техногенную имагинацию она чутко улавливала. И каким-то образом преломляла. Во всяком случае, Тому она легко с пол-оборота, словно нечаянно, доводила до судорожного исступления, лишь пуская в ее сторону странные месмерические токи.
Это была светотомия.
Луцидомахия.
О, они друг другу соответствовали.
Ну а если, по-простому, положа руку на сердце, на особое мужское сердце мужчины, я могу честно сказать – они мною друг дружку трахнули.
В сервировке лиловой сельдью семга сырком…
И чудные льняные брюки на стуле.
И я…
Как осетр…
И мы так встречались несколько раз в их спальне.
Сдвинув занавеси и тела.
И, задвинув свои неспешные отпускные дела, я очередным вечером отправлялся в их собачий район.
Мне уже начало казаться, что я повиливаю атавистическим хвостиком. Я приохотился к этим забавам. Может быть, мне именно этого и недоставало.
Уже я ездил налегке. Без спуманте. В простой удалой кибитке за пятеру добирался до самого подъезда. Мамочке я что-то лепетал, что меня мол, не будет – поеду на лодке кататься. С товарищами детства. Мальчишник. Вечерне-ночной клев на свет звезд.
* * *
В дверях лодки стояло «тезка».
– Здрасьте. Проходи, – сказало гнусно оно.
– Давно я тебя поджидал, – неостроумно выдавило мое я.
Акушер должен быть по-девичьи миловидным и, наверное, хорошо, двумя матерями воспитанным, – успокоило я другую заволновавшуюся половину.
– Да проходи же! Все дома. Давно тебя ждем.
Проходя, я что-то проглотил.
Все наше не менее обильное, чем в первые, вторые и третьи разы, застолье оно пристально снимало на видик: то стоя на стуле, то лежа – с пола, то просто сидя. Чистое феллини.
Я опасливым карасем поглядывал в щучий видеоглаз.
– Да не коси ты, – сказало мне оно, – веди себя нормально. Все путем.
Нагло говоря со мной, годящимся ему в отцы-наставники, на ты.
Я чувствовал себя диктором в прямом эфире. Дрессированная крыса утащила у меня листики с текстом.
Меня к чему-то готовили.
Тезка маму Тому звал по имени – «Тома», а тетю Свету – просто «Ты».
Нагло распоряжаясь ими, оно требовательно заказывало температуру «блюдей», что безропотно и безукоризненно добренькой «Ты» исполнялось при полном и одобрительном попустительстве «Томы». Я все это терпел «не обращая», как говорят в жизненных пьесах, ни малейшего.
Но когда этот вуайяр-панасоник, насытившись, сказал, что хочет снимать нас и дальше, и что мы можем раздеваться, и для начала можем и что-то станцевать, например, поураздетыми, – я назвал его акушерскими щипцами, маточным зеркальцем, грязным томпоном, сраным памперсом и старым тампаксом и дал две затрещины: первую – ему и второю – панасонику. И тут же об этом очень посожалел.
«Тома» и «Ты» превратились в мегер. Как в кино, что из веселого цветного вмиг стало страшным черно-белым.
Они стали кидать в меня опасными предметами сервировки и обидной едой.
И довольно метко.
Порция холодца попала мне в шею.
Я через мгновение был просто персонажем Арчимбольдо – весь из фруктов, овощей и рыбьих хвостов. Но «Ты» и Тома Арчимбольдо не видели никогда, и я не успел им ничего рассказать о нем.
Опозоренный, я ретировался, забыв в прихожей свой замечательный мягкомнущийся италийский лже-Ферре пиджачок. Я стал звонить в захлопнувшуюся дверь и звать его с собой к маме.