“ТИМОШАДРУЖОКМЕНЯРАССТРЕЛЯЮТ”
– Вот, передайте, хорошо, – попросил он.
Он не сомневался, что эта записка дойдет до адресата, которого на самом-то деле, может быть, и нет среди живых.
Его время пошло очень быстро, а все остальное замедлилось, стало утренним туманом, который не тает только на фотографиях.
В отличие от героев графа Толстого он не задумался ни о чем торжественном перед своей последней битвой.
“Лажа, бойня, гниль” – он разминал пальцами пустое тело сгнившей и высохшей картофелины, из нее торчали ростки, как ручки и ножки архаической древней игрушки.
“Лажа, бойня, гниль, неолит”, – сказал он тихо вслух.
Он потирал свои запястья, будто с него только что сняли цепи.
Никто никогда не узнает, о чем он подумал.
В тусклом свете он разглядывал на своем запястье, в том месте, где застегивают ремешок часов, интегральную формулу Лейбница.
Дурацкая эстетская шутка.
У него – Лейбница, у Степана – Лапласа.
Нашли ведь старого татуировщика, платили ему немерено. Идиоты. Потом их обсуждали на комсомольском собрании.
Господи…
“Вы не студенты-отличники мехмата, а примитивные дикари эпохи неолита…” И это она ему так сказала…
– А сношаться со мной и Степаном было не примитивно?
– А отбивать тебя от настоящих дикарей на Шумейке было не примитивно?
Вопросы множились в нем.
Он должен был еще напомнить ей…
– Ведь я тогда схватил палицу, пока ты натягивала мокрую шкуру и комкала мои плавки.
И зачем он только это думал.
Но ведь тогда их защитил на самом деле Бог. Он возник из густого тальника и только поднял руку, как оба пьяных дегенерата остолбенели, вросли в песок…
– Но ты ведь его… его нестерпимого сияния не заметила…
___________________________
– Ну, дурак, вылезай нахер…
– Отчего же, я не дурак
___________________________
Все оставшееся военное время, если о времени можно сказать “оставшееся”, было для него, как кино, – под стрекот проектора, черно-белого.
Цвет стал появляться только к поздней зиме 45-го, перед демобилизацией из оснеженного раздолбанного Дрездена.
Какой там Цвингер…
Только в Потсдам на экскурсию их и свозили – в Цецилиенхоффе на шахматных мраморах полов чернели вмятины от удалой победной скифской пляски.
«Неолит всех победит», – думал он, разглядывая затейливую геометрию припорошенного легким европейским снежком дворцового садика. Уступы сбегали вниз, к пустому фонтану.
Молодые победители топтали высохший розарий, играя в снежки.
“Теперь все можно”, – думал он.
– Почти что все, – сказал он вслух снежной бабе. В ее срамном месте кудрявился венчик белобрысого шиньона.
“Вот, Тимошина коса…” – глупая зимняя мысль холодила его сильнее сырого немецкого воздуха. Ведь Тимофей исчез, и вокруг него были теперь совершенно незнакомые ему люди. Они восставали, фокусировались по утрам из тумана и чуть позднее насыщались цветом и обретали зычные голоса, но не сразу, а только к скудному времени армейского завтрака.
А существовало ли это время вообще, и из чего теперь оно теперь состояло, – было ему неизвестно.
Он после подполья, в смысле после погреба, условного погребения, не мог почувствовать своей прежней силы, противостоящей смерти.
Он был переведен в некий тыловой департамент и занимался лишь тем, что переносил из помещения в крытый грузовик карты, планшеты, таблицы, синие тяжелые папки, чертежный инструмент, пузырьки с тушью, вязаночки карандашей, а потом из крытого грузовика перетаскивал это в новые и новые здания.
Словно прошивал скрытым швом европейские холмы и равнины, оставляя в зданиях узелки своего недолгого присутствия.
Но эти свидетельства, следы, знаки наличия были на удивление ненадежны и таяли к вечеру вместе со временем хронометра и высоким или низким светом. Они не перемешивались ни со звуком губной гармошки, ни с гоготом зубоскалов, ни с треском движка, и никогда – с мылким воздухом субботней бани, где на него по-всякому пялились, смотрели вскользь и прямо.
Он вскоре научился конденсировать вокруг себя тонкий эфир тумана и тогда делался непроницаем совершенно.
И освобожденный ум его светлел, как немецкие небеса ранним вечером, перед тем как вступить в ночь.
В этой темноте он любил пребывать до самого утра, хотя настоящее утро не имело к его утру никакого отношения.
Серый испод сумерек пять, а потом и шесть раз прошивали хриплые царапины курантов маленького городка в часе езды на юг от Дрездена. Словно личинки моли, протравливающие мех.
И если дул северный ветерок, то он доносил вкус сырого дыма и белой штукатурки из торжественного города, ставшего диким языческим городищем.
Людишки возились в циклопических завалах битого обгорелого кирпича.
Конец их механической работе не был виден никому.
Он казался себе прекрасно работающим отчужденным плотским устройством, механически перемалывающим время, невзирая на все перипетии минувшего… Которое его действительно минуло и миновало, в смысле обошло и не задело. Он был, то есть не был, а наличествовал, осуществлял настоящее время этого грустного глагола, став для себя самого и историей, и мифологией, и былью.
Им разрешалось что-то увезти с собой, как говорили отправить “малой скоростью” некую репарацию. И была целая иерархия легально отправляемых объемов, их можно было бог знает чем прекрасным трофейным заполнить.
Белый слон в золотой диадеме должен был пройти по главным улицам его ликующей заплаканной отчизны.
Но ему совсем ничего не хотелось, и он испытывал к этим изнуренным и призрачным вещам чувство гадливости.
Как к тому смершевцу, отрезавшему, откусывавшему пальцы.
Ему чудилось, что он должен прихватить с собою еще и себя самого, свою часть, удвоиться, стать замкнутым анероидом в ореховом дупле, бронзовой астролябией или розово-перламутровым внутренностями аккордеона.
Он слушал почти понятную притихшую и деликатную немецкую речь, обтекающую его, как вода лодку, привязанную к якорю.
Ему неприятно было быть победителем, так как ничего победоносного в себе он не различал.
Он шлялся по окрестностям оснеженного к Рождеству городка. Заглядывал в разрывы циклопических каменоломен, таких глубоких, что за время полета камня до дна можно было продекламировать знаменитую строфу: