Однако Моцарт в ту пору сам запутался в странностях любви, бедняга, — лихорадочно пытаясь при этом претворить свой гений в наличные. Женатый на неумелой домашней хозяйке Констанции, он тянулся к Анне Сторейс — сопрано, англичанке, Сюзанне из первой, провальной, постановки его оперы в Бургтеатре — к Нэнси, напрасно звавшей его в свой Лондон. Он, конечно, прошляпил. В музыке — гений, в любви — один из нас.
Поскольку на поприще Венеры и ее сладостных утех Моцарт и да Понте явили не больше благородства и благолепия, чем Гамбургер или Корнер — или, если на то пошло, Блум, — как объяснить великолепие «Свадьбы Фигаро»? Естественно — гением и счастливым соединением во времени и пространстве двух художественных натур. Но объяснение это ничего не объясняет. Чего именно достигли они, соединившись? В привычную форму оперы-буфф и сюжетный материал отжившей комедии масок, где господа посягают на девушек скромного происхождения, эти два увальня в любви — Моцарт и да Понте — ввели сыворотку узнаваемых человеческих переживаний и эмоций. Комический материал подчинен четко прописанным характерам, созданным отчасти либреттистом, а отчасти индивидуальным тоном и богатством музыки Моцарта.
Вот неожиданная ирония, необъяснимый парадокс: чтобы достичь величия, искусство должно спуститься до дрожи дольнего бытия; и наоборот, чтобы исполниться величия, дольнему бытию должно подняться до искусства.
Насчет перлового супа я не ошибся. Красный Карлик быстро поправляется. Палку он уже отставил. Он задержался возле меня в столовой, только чтобы шепнуть: «Товарищ, лучше, чтобы нас пока не видели вместе. И ни гугу». Он приложил палец к губам, подмигнул и уселся в углу один, оставив меня с Блумом и синьорой Краускопф-и-Гусман. Наша застольная беседа была незапоминающейся.
Гамбургер и мадам Перльмуттер еще не вернулись. Возможно, парочка сбежала.
* * *
События этого утра настолько поразительны, что я их еще не вполне осознал. Письмо Рильке, можно сказать, у меня в руках. Я не чую ног под собой. И конечно, мой организм опять в смятении: сердце трепыхается, зуд по телу, частый стул. Позвольте мне сразу сказать, что Гамбургер разгадал шарады. Он настоящий друг. Мне бесконечно стыдно, что я сомневался в нем, стыдно за мои дурные мысли. При его оригинальном складе ума, его — как бы это выразить? — лингвистических склонностях, эти шарады оказались для него ребячески простыми. Можно ли усомниться в том, что его пристрастие к профанной образности, его свифтовский ум предопределены были высшей Целью, черты которой я несколько раз пытался изобразить. Но если оставить Цель в стороне, вся заслуга принадлежит исключительно Гамбургеру, его любви к истине, его испытующему уму, — всей своей жизнью он был приготовлен для этой минуты торжества. Однако сознание мое завихряется.
Лучше — и для вас, и для меня, — если я изложу все по порядку, начав с начала; а в наказание себе я не опущу ни одной отвратительной грубости, сказанной мною Гамбургеру.
Я постучался к нему перед завтраком. Он как раз брился и был в прекрасном расположении духа.
— Заходи, Отто, заходи, мой друг. Ты слышал новости?
— Какие новости?
Глаза его лукаво блеснули из пены. Откинув левую руку с вяло свесившейся кистью, он сделал несколько фехтовальных пассов правой, в которой была бритва.
— En garde! (Защищайтесь (франц.))
Мне было не до шуток. Он попробовал еще раз.
— Сорока ничего на хвосте не принесла?
— Черт возьми, ты взрослый человек, веди себя как взрослый. Но он не угомонился.
— Ничего. Со временем узнаешь.
— Приятно провел время в Хамптонском литературном салоне? Осенняя листва и прочее — понравились?
Но он был так занят собой, что не заметил моего сарказма.
— Приятно? — Он фыркнул. — Да, можно сказать, приятно. — Он стоял передо мной в элегантном шелковом халате цвета бордо, и его объемистое чрево тряслось от тайного веселья, а плутоватое выражение худого лица казалось особенно смешным из-за лепешек пены на щеках.
— Заканчивай бритье, — сказал я. — Нам надо о многом поговорить. Он, переваливаясь, ушел в ванную и оставил дверь открытой.
— Поговорим за завтраком, — крикнул он оттуда. — Умираю с голоду. Видимо, деревенский воздух.
Ну конечно! Прорвавшись за последние редуты Гермионы, старый дурак предложил руку и сердце. Ах, Гамбургер, ах, Джамбо, Джамбо, — значит, дело было все-таки не в расшатавшихся зубах.
— Брейся. — Я не мог сдержать нетерпение. Он пустил горячую воду и, бреясь, запел: «Ах, как смешно» — арию из «Die Fledermaus» («Летучая мышь» (нем.), оперетта Иоганна Штрауса.).
Затем он стал полоскать горло, долго и громко, с модуляциями, в которых можно было различить ту же самую арию, но исполняемую в другой среде.
Он появился из ванной в одних кальсонах.
— Ессе homo! (Се человек (лат.)) — сказал он.
Теперь я имел честь наблюдать приготовления к выходу нового Красавца Браммела (Джордж Брайан Браммел (1778-1840), английский гусарский офицер, основатель дендизма) . Он стоял в раздумье перед дверью стенного шкафа. Это? Или это? А может быть это?
— Отто, как тебе этот галстук? Я закрыл глаза.
— Один момент, мой дорогой сэр, одно мгновение ока. — И он опять загудел свою ванную арию.
Наконец он был готов — ослепительный, великолепный.
— Как ты посмотришь на то, чтобы позавтракать сегодня в городе? Я угощаю. Не у Голдстайна, разумеется. В любом месте по твоему выбору. Кто знает, может быть, за второй чашкой кофе я смогу сообщить тебе кое-что интересное.
Это уж было слишком.
— Ты мне можешь сообщить что-то интересное? Ха, относительно твоего непристойного уик-энда я догадываюсь, а от подробностей избавь. Что с тобой, Гамбургер? Сколько дней я повторяю тебе, что хочу посоветоваться с тобой о важном личном деле, о том, что крайне меня волнует — и, без преувеличения, приводит в отчаяние, — а слышу только отговорки: «Извини, я тороплюсь в кино», «К сожалению, я уезжаю в Хамптонс». В чем дело? Может быть, Корнеру пора убраться со своими заботами подальше? — Я, конечно, принес с собой шарады и теперь тряс ими перед его носом. — Вероятно, тебе недосуг взглянуть на них. Ну конечно. Чему тут удивляться? В конце концов, ты мне ничего не должен. Бог с ними, ерунда, не имеет значения. Кстати, поздравляю с помолвкой.
Да, к вечному стыду моему, вот так я на него наскакивал. Бедный Бенно. Хо-: рошее настроение его улетучилось как дым. Смущенный этим неожиданным и несправедливым нападением, он плюхнулся на кровать — пууф, — как спущенный шарик.
— Прости меня, Отто, прости, друг.
Так отрезвив его и заставив почувствовать себя виноватым, я рассказал об украденном письме — что вызвало у него судорожный вздох — и вручил ему шарады.