21
Возвращение Полякова. Красный Карлик явил свой изможденный лик сегодня во время обеда — медленно переступая слабыми ногами и опираясь на трость. Жиги не было и в помине. Он подсел ко мне в почти опустевшей столовой: забрался на стул и прислонил трость к столу.
— Вот оно как, товарищ, — сказал он, несколько смущенно. Напротив нас сидела синьора Краускопф-и-Гусман с горящими бездонными глазами, увлеченная бог знает каким страстным патагонским диалогом. Ломтик намазанного тоста, уже забытый, торчал как обмякшая цигарка из ее стиснутых зубов.
За столом у окна устроил дворцовый прием Липшиц и стрелял ящеричной головкой туда и сюда, одаряя своей милостью полдюжины прилипал и сикофантов. Витковер разрезал ему булочку. Мадам Грабшайдт намазала ее сливками, Ластиг налил ему яблочного сока из графина.
Красный Карлик ухмыльнулся.
— Вам уже лучше? — спросил я его.
— Как мне может быть лучше? Коминс посадил меня на рисовый пудинг, без изюма.
За столом Липшица раздался взрыв смеха. «Ох, Наум!» — пропыхтела Грабшайдт, вытирая слезы, вызванные смехом. Витковер захлопал в ладоши: «Оскар Уайльд мог бы у вас поучиться». Режиссер облизнул губы, смакуя свое «bon mot» (Острое словцо (франц.). Франц ) .
За нашим столом Красный Карлик сделал непристойный жест правой рукой, благородно заслонив его левой от безумного взгляда синьоры.
— Вы видели объявление? — спросил я.
— А на что вы рассчитывали — что Липшиц будет сидеть и ждать, когда под ним взорвется бомба? Не стану говорить, что я вас предупреждал. Скажу только одно: а я что говорил?
— Гамбургер уехал на выходные. Сказал, что все обсудим, когда вернется.
— Да, обсудим. Давайте, обсуждайте. А тем временем этот безумный монах, этот Распутин… — Он предостерегающе поднес палец к губам. Над ним стояла Юлалия с рисовым пудингом. — Где мой изюм?
— Доктор Коминс сказал, вам подавать без изюма. Красный Карлик вздохнул.
— Поняли теперь? — сказал он.
Юлалия вразвалку обошла стол и осторожно вынула тост изо рта синьоры.
— Донья Изабелла, налить вам сейчас чаю?
Синьора Краускопф-и-Гусман обратила на нее страстный взор.
— Меня звали «девушка-алтея», — сказала она.
— Еще раз так назовут, вы мне скажите, — ответила Юлалия. — Вот вам чай, донья Изабелла, золотко.
Красный Карлик подождал, пока Юлалия не скрылась на кухне.
— Время разговоров кончилось, настало время действий.
— Какого рода действий? — спросил я.
Партия Липшица поднялась из-за стола в буйном настроении и во главе с режиссером вышла из столовой. Красный Карлик молча проводил их взглядом.
— Какого рода действий? — повторил я.
— Не важно какого. Когда я приступлю к действиям, вы об этом узнаете. Тогда будет время поговорить. — Он взял ложку рисового пудинга и подержал во рту, проверяя вкус. Когда он проглотил рис, кадык его подпрыгнул сантиметров на пять в морщинистой шее, потом опустился на место. — Изюму не хватает, — сказал он.
* * *
«Эмма Лазарус» снова заполняется; воскресный день на исходе. Сидя за письменным столом, я ощущаю возобновившуюся активность в доме: жужжание голосов в коридоре, гудение лифта, аккорды флейтового концерта Хофмайстера (Антон Хофмайстер (1754-1812) — немецкий композитор и музыкальный издатель.), клекот спускаемого бачка. Кухонный аромат, пробравшийся снизу по вытяжке, сообщает мне, что сегодня у нас мясной суп с перловкой. Окно мое выходит на улицу, а не на авеню. В этот час и в это время года такое расположение не лишено преимуществ. Когда солнце, покинув парк на том берегу, готовится сесть в Нью-Джерси, свет его, бьющий под острым углом в мое окно, окрашивается чудесной прозрачной желтизной, столь любимой голландскими мастерами. Кисть так и просится в руки. Между тем Хофмайстер за дверью любезно уступил место Моцарту и «Свадьбе Фигаро».
О, странности любви! Я листаю мою рукопись, разросшуюся до удивительной толщины, — мои скромные попытки de la recherche du temps perdu (Поисков утраченного времени (франц.).), — и сам поражаюсь количеству страниц, которые я посвятил этой неиссякаемой теме. «Voi che sapete che cosa e amor» (Вы, знающие, что такое любовь (итал.)) — поет Керубино на той стороне коридора. Да, странности любви, в самом деле, — материя для комической оперы. Лишь немногим дано — в искусстве или в жизни — придать своей любви величественность. Мы, остальные, должны полагаться на этих немногих, чтобы облечь хотя бы заемным достоинством наши малозначащие романы. Я уж не говорю здесь о Блуме, который вообще не заслуживает быть упомянутым, поскольку любовь для него — немногим больше, чем вирусная инфекция, подкожный зуд, требующий непрерывного почесывания. Но возьмите Гамбургера, нашего Джамбо, который срывается в Хамптонс и даже себе не может признаться в том, что намерен склонить безгрешную к греху — взять приступом неприступную добродетель Гермионы Перльмуттер, преображенной его воображением в Джульетту.
Как безумен род людской! Даже бедняга Синсхаймер, ныне постоянный обитатель Минеолы, не избежал этого. Прекрасно помню один вечер, когда мы сидели в гостиной, беседуя о «Троиле и Крессиде», где Шекспир, как никогда сардонически, высказывается об этой расслабляющей страсти. У противоположной стены, болтая и смеясь, сидели три наши дамы (две из них, между прочим, отбыли в Минеолу раньше Синсхаймера). Глаза у него затуманились. «Вот какая она штука», — сказал он. И запел: «С какой же радостью я женщин целовал», — словно вспомнив время, когда его миром была не «Эмма Лазарус», а оперетта Легара «Паганини».
А Отто Корнер? Не приглядеться ли и к нему попристальнее? Любовь его к Магде Дамрош можно извинить молодостью. Сколь ни смехотворна любовь, в молодости ее можно извинить и даже приветствовать как некую новую стадию в развитии человека, как веху, отмечающую, что он осознал наличие в мире еще кого-то, помимо себя. Она может быть даже прекрасна: беззубые десны младенца и впавшего в младенчество старика — не одно и то же. О Мете, своей первой жене, Корнер предпочитает не говорить. О второй он, наверное, уже сказал слишком много. Но как сравнить Контессу, хорошую женщину, мир ее праху, с Графиней из «Свадьбы Фигаро»? Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта, прибыл в Вену в 1783 году. Порадуемся его приезду и отдадим благоговейную дань Цели. Не появись он в этом месте и в это время, мы не имели бы «Фигаро». Так что не осудим его за отступничество — этого венецианского еврея, ставшего католиком, священника и поэта. Для гоев он остается евреем, конечно; и для евреев, ввиду его успеха, он тоже все-таки еврей. Имя да Понте (Понте — по-итальянски мост), как я всегда подозревал, намекает на мост, по которому он радостно вышел из гетто, но на мостах движение не одностороннее. Безусловно, он не был образцовым католиком, а тем более образцовым священником. Его выгнали из Венеции — отчасти по причинам политическим, но также за неуместную плотскую предприимчивость. Целомудрие не сочеталось с его натурой, он был чем-то вроде Блума, если не доном Джованни. Его сексуальные скандалы были таковы, что потрясли даже этот город либертинок и повес. О нем еще продолжали судачить во времена Байрона. (В конце концов его выгнали вообще из Европы — аж в Новый Свет, где он стал не более и не менее как профессором итальянского в Колумбийском колледже и положил начало определенной академической традиции в сердечных делах с подопечными, которая, по слухам, жива и поныне.) Короче говоря, он прибыл в Вену как либреттист с итальянской оперной труппой Сальери, и Сальери нашел ему синекуру — устроил придворным поэтом. Но нам интересно здесь то, что он сочинял либретто для Моцарта — а именно, в данном случае, либретто «Свадьбы Фигаро».