Бревенчатый городишко сник, скособочился, вглядываясь в рябые от ветра лужи. По проспекту Ильича ехал на телеге мужик, вез навоз; глянцевая от дождя кобыленка взмахивала хвостом и норовила угодить по лицу. Был возчик в намокшей кроличьей шапке, сбитой на затылок, редкая бороденка всклокочена, во рту ни одного зуба, фуфайка расхристана, видна голая, набитая осенним ветром грудь. Телегу встряхивало на торцовых подгнивших шашках, подскакивал и Вася Левушкин вместе с рыжим клоком сена, подоткнутым под подушки. От навоза парило и сытно пахло, под дождем он казался аспидно черной булыгою, наваленной на телегу редким силачом. Левушкин узнал Ивана, неожиданно тпрукнул лошади, позвал:
— Гэй ты, Ванек! А ну, подь-ко сюда, дело до тебя.
И тут Жуков признал мужика и сразу поразился живому, какому-то неестественно одушевленному, жизнерадостному виду седока, его незамирающей, будто приклеенной блаженной улыбке. Помнится, когда Жуков прибыл из своей деревеньки в Слободу, чтобы продолжить науки, то Васька, благополучно отсидев четыре года в первом классе, намеревался еще зиму перекантовать; кажется, он уже тогда был при реденьких сивых усах, с незатухающей улыбкой простеца-человека, которому уже все предписано судьбою, осталось лишь следовать ей с покорством. Воистину: «блаженны нищие духом, ибо они населят Царствие Небесное». Уж такой убогой кажется жизнь, так завязла она в добывании хлеба насущного, что нет в ней места веселию. Так вот, господа присяжные заседатели, устроители дем-рая, не судите по себе, ибо вы испорчены своей черной желчью и хладными утробными водами, и этот кислый дух, перекочевав из затхлой печени в замусоренную головенку, невольно застит и ваши глаза. Видите, какой живет на свете счастливый человек, и вам не замутить его духа.
Жуков слыхал в редакции, что Васька в свою пору женился, наплодил шестерых, такой вот отменный коваль, и старшая девка уже выскочила замуж и сразу притащила четверню, чтобы не мелочиться.
Жукову не хотелось месить штиблетами грязь, но осторожно нащупывая деревянные торчки, ополоснутые дождем, он подобрался к телеге. Васька шапки не ломал, угодливо с воза не спрыгнул, но первым протянул корявую толстую ладонь. Жукову показалось, что он пожал наждачный брусок.
— Гликось, в шляпе, и без порток! — загыкал Васька. Левушкин удивительно смахивал на Горбачева, он был откуда-то из мордвы; только вставить мужику зубы, намалевать клеймо и снабдить речь словом «консенсус». — Ну ты, Ванек, даешь, поняшь ли. Слыхал, жить негде? А я на что?
— Ну…
— Калачики гну… Две сотни на лапу, и хата твоя. Даром совсем. Помнишь, корешили? Какие кореханы были, не разлей вода.
Он неожиданно хлопнул Жукова по плечу, шляпа едва не свалилась в лужу. Жуков отстранился. Он не помнил былой дружбы, но на всякий случай кивнул. Избу эту он представлял; ее в Слободе звали «Шанхаем». Ее снимала обычно голь перекатная.
— А сам-то?..
— Че сам-то… Мне совхоз фатеру дал. Меня уважают. Без тебя, говорят, погибнем. Говорят, Василий Яковлевич, только работай, все получишь. Я хорошо живу. И колбасу ем, и сыр ем, и масло со стола не сходит.
А дождь бусил, и Жукову казалось, что он промок до сердцевины. Левушкину же ничего не делалось. Блестели испитые глазенки, багровели длинные залысины на лбу, кроличья шапенка совсем растеклась по голове. Наконец-то ударили по рукам, и торг состоялся. Пришлось Жукову сходить в продлавку, благо лошадь застопорила напротив, и прямо в тамбуре приложились к горлышку. Таков обычай, а его на кобыле не объедешь и законом не прижмешь.
Остатки дешевого пойла Васька заклинил бумажной скруткой, бутылку сунул в карман фуфайки; с ватника на резиновые сапоги текли потоки, на полу скоро скопилась лужица. Левушкину захотелось поговорить о политике, это уже было скучно. Водка легла в желудке горьким нерастворимым комом, Жуков натянул шляпу на брови и покинул продлавку. На улице стояла гнедая, с черными от дождя пролысинами кобыленка, понуро опустив голову к дорожной трясине. Левушкин уселся на передок, затянул песню и подал коня вперед. Все так же на воле нудило, обложник обещался до утра. Ну и развеселая же жизнь! Жуков тряхнул головою, поднял ворот плаща. Конь удалялся, повиливая стегнами, едва встряхивая намокревшим хвостом. Ваське, знать, было весело: он бросил вожжи и, тряся над головою пальцем, что-то гугнил сам с собою, наверное, рассуждал про перестройку. Жуков проводил «корехана» задумчивым взглядом и подумал: кто знает, может, через поколение-другое отпрыск Левушкина породнится с породою горбатых и на свет вылупятся такие добычливые, азартные псы, коими только медведей травить.
Тут только Ивана Жукова озарило: он же домовладелец, у него своя хата, прислон, прикров, крыша над головою! Раз сварилось дело, то и до утра оно не терпит, прокиснет. Жуков решительно повернул в верхний конец Слободы, где дожидались его хоромы. Дворец высился задом к проспекту Ильича, широким бревенчатым взвозом почти напирая на улицу. Поветные ворота расселись, одна створка выпала, изба зияла черным беззубым зевом. «Хоть бы толем забрать, чтобы не шныряли непути», — уже по-хозяйски решил Жуков. Калитка в заборе висела на кожаных петлях и едва держалась, мосточки густо обросли топтун-травою, картофельники толсто обметало пыреем, значит, Васька Левушкин давно забросил огород и кормился лавошным. Дом был в два жила, да еще с подклетью и множеством окон по переду и с вышкой. Наверное, прежде был и балконец, от него остались лишь короткие лаги, похожие на гнилые зубы. Оконца были косящатые, но мелкие, наличники крашены охрою; были когда-то украсою и полотенца, и свеси, и подзоры, и сточные желоба, и курицы, на которых лежали водостоки, и массивный охлупень с грудастым конем венчал великанью избу, набранную из неохватных бревен. Но все прибабаски, все рукоделье, коим гордится настоящий плотник, со временем просыпалось, превратилось в труху, и только жалкие осколки выдавали прежнее обличье зажитка. Строились хоромы на века хозяином норовистым и смекалистым, но годы взяли свое, выпили, поистерзали плоть, изгнали в нети дух и норов житья, да и минувшие несчастья и беспризорность глубоко исчертили его лик, оставили лишь жалкую тень от былого. Дверь была без замка, но в кованую проушину всунут гвоздь: значит, живут. Да и чего красть-то?
Перешагнув высокий порог, Жуков попал в нутро и едва не свалился в кромешной затхлой темени; хоть святых вон выноси, так пахло, аж нос на сторону; где-то рядом, наверное, затаился нужник. Рискуя убиться, Жуков пообсмотрел лишь часть дома. Из второго жила он угодил по лестнице на вышку, еще вполне сносную, с чистыми стенами. Иван подошел к оконцу с выбитыми шибками и невольно замер: куда глаз хватал, лежали перед ним поречные пожни и поскотины, обнизанные куделью кустарников, далее река просвечивала, как великанье китовое тело, а за нею краснела гора, а по-за горою уступисто синели леса, подпирающие, казалось, само небо, подернутое сизой дождевой наволочью. Эк, какой обнаружился глядень, какая сторожевая застава подпала Ивану Жукову во владение! Он невольно застолбился возле оконца и долго так торчал, изумленный, пока не задрог от сквозняка.
Нет, есть Бог. Вот сиротел Иван, скитался без житьишка и без всякой надежды на крышу, и вдруг так подфартило, такой самородок намыл, едва погрузивши в студеную реку лоток. Эх, кабы знал тогда Жуков, в какое житье занесли его беспутные ноги, то, наверное, не только не польстился бы на дармовщинку, но и обежал бы избу за версту.