— О-о-о! — и показал большой палец.
— Валенька, не гони лошадей! — поохладила Миледи, лениво приотодвигаясь. — Без закуски пьют только лошади и алкаши.
— Мудро, — согласился Уткин. — Сейчас будет яишня на четыре пузыря.
Через пяток минут он появился со сковородой, гарцуя, как стоялый конь.
— По маленькой, по маленькой, чем поят лошадей. Ну, Миленькая?!
Миледи малахольно выпила, коньяк показался терпким, похожим на пережженную резину, и, обжигаясь, встал в горле колом. Валя приобнял женщину за плечи, по-хозяйски притиснул, чувствуя, как она отодвигается, уходит от него. И он с грустью подумал: «Валя, нынче тебе не обломится».
Коньяк взбулгачил женщину, и вся ее страсть, назначенная для любви, ушла в ненависть.
— Ты сексуальный маньяк! Похабная твоя морда!
Миледи хищно расщеперила ладонь, словно бы то были не пять слабых перстов, но пять ястребиных клювов, готовых терзать, и кинулась на хозяина. Но Валя жестко ударил по руке и тут же хлестнул по щеке, оставил яркую розочку. И, нагло улыбаясь, сказал:
— Зря придуряешься и плачешь по Ротману. Это ты убила его.
— Это кого я убила? Я убила Ваню? — Глаза у Миледи налились скорой слезою. — Как ты можешь такое говорить?
Голос Миледи жалобно треснул и увял. В словах Уткина была правда… Если бы любила Ванюшу, то вцепилась бы обеими руками, волочилась бы по полу, держалась из последних сил, не отпуская за порог. А она тогда даже с печи не соскочила, разомлелая на горячих кирпичах, хотя слышала, как прощально всхлипнула дверь; но, приподняв голову с подушки, лишь мстительно подумала, провожая слухом замирающие шаги Ротмана: «Иди-иди… Далеко ли убежишь…»
Уткин уже не хотел женщины, так обидно унизившей его. Все поникло в нем и стухло. Он величался своим телом и лицом, он холил себя, изводя снадобья и притирки, и вот эта потаскушка обозвала его грязной скотиною.
— Да, это ты убила Ротмана…
— Не хочу тебя слушать. Не хочу!
— А ты послушай. Не скажу, что нарочно убила, но из дури… Одна баба слободская, ты ее хорошо знаешь, заставила мужа купить дом в Палощелье. Захотелось дачу ей, как в городах. Тот упирался, как чувствовал беду. Ну, сдался, купил. Решил осмотреть деревню — и пропал средь бела дня. Обыскались. Нету и нету. По колодцам пошли, вдруг провалился. Тоже нету. Через неделю вспомнили про старинный колодец на задах купленного дома. Широкий, глубиной в сажен двенадцать. Да… Заглянули, мужик стоит внизу по пояс в воде, руки вверх вздеты. Кричал, значит, Бога молил. Крышка на колодце иструхла, он и провалился.
— Ну и?.. Я-то здесь при чем? Под ноги надо глядеть.
— Баба виновата. Ей загорелось. Купи да купи…
— Ну я виновата, ну я… Ты рад? Тебе-то что за дело, помоечный ты кот?
— Иди вон, тварюшка, — зашипел Уткин, надвигаясь на гостью. Но ударить не решился. Весна на дворе, пора гона, щепка на щепку лезет, а эта облезлая курица мнит из себя Елену Прекрасную. — Кыш, бешеная…
Уткин схватил с вешалки шубейку, кинул Миледи в лицо.
* * *
Тихо было в Слободе. Снега хрустели под ногами, искрились под печальной луною. Слезный ком застыл в горле. Миледи шла меж черных сонных изб, как по погосту. Ей вдруг представился Иван; он стоит в стылой глубине земли, протянув руки в мольбе. Прошел все круги ада, хочет выбраться вон, да грехи не пускают. Господи, да каких таких злодейских грехов нажил человек, что ты, Боженька, непростимо скинул его в тартарары, запечатал под спудом, оставил на муки вечные?!
«Ваня, прости меня, дуру набитую! Я ведь тебя любила!» — прощально вскрикнула Миледи, протянула руки к ясной, как бы впечатанной в небо луне, на которой вечно трудился Каин со своим помазом. Потом повалилась на скрипучий сугроб, принакрытый настом, раскинула ноги, смежила ресницы… Матерь Божья, как вольно, как блаженно помирать-то-о! В голове у Миледи вскружилось, хмельные волны, растопив злость, прорвали черевные запруды, кинулись вверх, затопили всякий рассудок. Прощально подумалось о близких, но беззаботно, отстраненно, как о чужих: «Что мать? Мать родные похоронят, не оставят поверх земли. А сын?.. Ванюшку-то куда, сиротею?.. А что Ванюшка, государство подымет. Не в лесу будет, на людях».
Тут показался отец в алой шелковой рубахе навыпуск, с вязаной пестрой опояскою по чреслам, простоволосый, кучерявый, еще в молодых летах. Идет легко, как бы летит, не приминая стопами луговых цветиков, и поет.
«Папа, ты куда? Возьми с собою!» — радостно окликнула Миледи, но Яков Лукич не расслышал. Он пришел за женою.
Вдруг посыпал невесть откуда снежок, невесомый, но липучий, похожий на зубной порошок, каким прежде модницы выбеливали парусиновые туфли. Он скоро выкрасил Миледи, будто восковую куклу. Лишь чернели рифленые подошвы полусапожек, утепленных цигейкой.
Тут заиграли небесные свирели, открылась знакомая няшистая протока через поскотину с прозрачной перламутровой струйкой воды и с изумрудным травяным островком; желтые бобошки распускались прямо на глазах и сразу же увядали, склонив головы, как бы посыпанные смертным пеплом. И только Миледи уноровилась ступить на знакомый вязкий переход, чтобы переправиться на другую сторону, как кто-то вдруг крепко вцепился в подол, приковал к берегу. Досадуя, она открыла уже спекшиеся глаза и увидала над собою Деда Мороза в черной вязаной скуфье по самые брови, по груди выстилалась серебряная борода лопатою, в руке вздрагивал батожок.
«Здравствуй, Дедушко Мороз, ты подарок мне принес?!» — радостно воскликнула Миледи. На самом деле губы ее едва ворохнулись. Братилов, низко наклонясь, сочно поцеловал непутевую страдницу, растопил окаменевший рот, вдохнул бражного перегара, махорного чаду и луковой свежей прели.
— Вставай, горюшица ты моя, — по-стариковски пришамкивал Братилов, сам неверно колыбаясь, будто под пуржливым ветром. Был в гостях у приятеля, и вот причастились за столом крепенько, помянули Ваню Жукова, которому нынче полгода, и всех тех безвинных безымянных русских, что сгорели в Москве. — Ну что ты разлеглась-то, милая? Ведь не у батюшки в гостях…
Алексей долго пытался поставить Миледи на ноги, но в очередной раз сронив в снег, исчез и скоро вновь появился с обледенелыми дровенками. Братилов закатил горюшицу на чунки, обмотал твердой хрустящей веревкою и поволок по каткой дороге в свою нору.
«Сирота у сироты всегда обогреется, — шептал он сам с собою. — Много ли нам надо-то, Боже мой?.. Чай русские мы».
Октябрь 1999 г. — март 2001 г.