Глава вторая
Долгий день умертвляет человека, ощутимо отбирает жизни, как бы отпивает из пустеющего сосуда по глотку. Так и говорится в народе: «С каждым днем жизнь его угасала». Ночной сон, как маслице в лампадке, крепит истаивающего человека. Если человек не соснет, он увядает, как цветок, прямо на глазах, поникает, ощутимо дрябнет, на лице высекаются морщины, глаза окунеют. Но тогда что за энергия особого свойства пополняется ночью? Физическая? Да нет же. Иной человек и вовсе не тратится в день, не знает, как и перемочь светлое время от безделицы, отсчитывая часы, тоскует, изнывая в барстве, неге и лени. Но так устает, бедный, так он изноет каждой мясинкою, словно бы на спине его цепами снопы молотили. Может, умственная, мозговая энергия пополняет извилины? Да нет же… Ночью мозг трудится еще ретивее, он не знает передышки, выстраивая самые причудливые живописные картины. Но именно во сне обновляется человек, точно молодильной водой окатывается он к утру, выпрямляется весь, вроде бы подключили его к земле громоотводом, а к небесам — невидимыми проводами. День выпивает человека, а сон возрождает, хотя бы и самым беспокойным, прерывистым был он. Вернее всего, сон не поновляет энергию, но, будто фильтр, удаляет, вымывает из человека все дурное, что он наживает за день, вычищает смертную труху. Именно сон отгоняет смерть, как бы ни приближалась она ночью к любому изголовью…
Алексею Братилову были ночи не в радость. Повалится в постель измаянный, встанет с утра измочаленный. И вот нынче насильно проснулся, чтобы не блуждать по тупикам ночного кошмара, беспамятно увидал разлитое по комнатенке белое с голуба молозиво и смежил глаза, чтобы тут же вернуться в прежнее видение, которому не станет конца. Будто с Милой Левушкиной гуляют в сумерках по Розе Люксембург, осторожно шаркают валенками по зальделым мосткам, чтобы не оскользнуться. «Закастили… нет бы лопатой поскоблить», — бормочет Братилов, украдчиво просовывая в карман к девушке свою шершавую лапу и нащупывая там зальделую ее ручонку с тонкими пробежистыми перстами. «Ах, сосульки вы мои, сосульки», — думает он жалостливо со слезным комом в груди. Девушка отворачивается, упорно сжимает пальцы в кулачишко, не дает согреть. И вдруг из окон соседнего дома вырывается багровое пламя. «Пожар там! — кричит Мила и рвется спасать кого-то. „Ведь погибнешь там!“ — „Ну и погибну! А тебе что за дело…“
И вдруг очутились в этом доме на втором этаже, но пожара там нет, и даже дымом не опахнуло. Стоит в комнате печка-голландка, обшарпанная вся, грязная, но, видно, давно не топленная, ибо какой-то стылый неуют на всем, словно бы давно тут никто не живет. Но возле печки лежит на раскладушке мертвая старуха, закутанная в заношенное тряпье, и Алексей, приблизясь, видит ее бледно-синее, вздувшееся, как у утопленницы, лицо. Он наклонился, чтобы разглядеть ее поближе и признать в ней знакомицу, и тут старуха вдруг открыла глаза, и в Братилова уткнулись бледные, тусклые, безо всякого выражения зеницы. А рядом с раскладушкою стоит старик в ватных брюках, в грязной фуфайке на голое тело и в стоптанных валенках. Волосы седые, растрепанные, лицо мятое, опухшее, покрытое нездоровой бледностью. И непонятно было, иль от старухи доносит сладким запахом трупа, иль натягивает от старика. Братилов надежно ухватил Милу, а она рвется к раскладушке и кричит: «Я хочу туда!» — «Но там же покойник, дура!» И вдруг Алексей чувствует, что девица как бы истаяла из его рук и привалилась к мертвой старухе, обнявши ее. И вдруг рядом с покойницей оказалась и не Мила вовсе, а женщина с лицом его матери. У нее слезливый взгляд, плешивая головенка и синяя шишка на лбу. Алексей тянется поцеловать этот рог и тут снова просыпается, уже с каким-то облегчением, как бы изгнавши из себя всю дурнину и тошнотную накипь.
Комната действительно полна света, но живого, колышущегося, будто дом слегка покачивает, как суденко на волне, и свет этот полуденный, словно бы цельное молоко, колыбается в посудине от стены к стене. Ночью, знать, шел снег, февральской переновою посыпало улицу, замело все следы, и дорога похожа на пустынный свадебный стол, накрытый скатертями. Ох и долгое же полотно раскатал Господь.
— Бомж проснулся в своей берлоге, и ему пора вставать! Алексей Петрович, вас ждут великие дела! — объявил Братилов, привычно оглядывая житье провинциального художника, коему не выпало на свете удачи.
Комнатенка три на четыре с подгнившими стояками, отчего половицы убежали к порогу, старинная истопка, возле которой когда-то возмужала вся семья Братиловых, комодишко драный, в углу — умывальник, мольберт у круглого стола, груда холстов и подрамников, и, конечно, царюет в житьишке неистребимый запах растворителя и масляных красок. Из-за стенки из дядиной половины доносится визгловатая музыка, тот с утра пораньше подстелил на колени тряпицу, поставил баян и отрывисто подыгрывает себе: «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» Иногда, подкрепляя угасающий голос мужа, из кухни прибегает жена, подхватывает песню, и они, неожиданно оборвав пение, беспечно, навзрыд хохочут, заливаются смехом. Алексей представляет, как запрокидывается на спинку венского стула старик, выставляя над баяном морщиноватую шею и острый прыгающий кадык, и как, подбоченясь, выпятив объемные подушки грудей, вторит, пригулькивая, баба его, похожая на кадушку для засола грибов.
«Филомен и Бавкида! Неумирающие персонажи. А чего? Вроде бы шута горохового строят, два дурачка, а никоторый помирать не собирается. Как два пенька, и гниль их не берет. Дал же Бог старикам бодрости духа. Тут бы удавиться впору в холостяцкой конуре, и никто не хватится. Умер Максим, ну и хрен с ним. Жил — не знали, и помер — как не родился. А после скажут на Слободе, де, художник удавился, и тут же позабудут. Эх, Милка, Милка, добрая кобылка, и кой черт тебя потащил за Ротмана? Человек родову свою предал, негодяй, а ты за него поперлась. Он — бомж, и я — бомж. Поменяла разбитый горшок на драные лапти. Ну и стерва…»
«… А быстро же у них сварилось. Она воду в печь едва поставила, а он уже и топор в горшок сунул. Торопится молодец кулебяку распечатать, да не знает того, что там рыбы давно не ночевало», — мстительно подумал Братилов, взглядывая на часы в деревянном футляре, единственную память от отца. Висят накренившись и всё тикают безумолчно, и ржавь, и усталь их не берет… Поди, уж из загса прилетели, всего тут ходу минут пятнадцать, а сейчас за студень взялись.
… А ты, милок, чего заквакал, что с тебя взять? ни шерсти клок, ни пера в постель. Живешь как пес у обглоданной костомахи: и отдать жалко, и грызть уже нечего, вся обсосана. На что ты гож-то? Как сухой репей под забором, развесил шишки, упадет семя-то, да навряд ли уродит. А Милке любви хочется, тепла и уюта, чтоб мужик рядом, кому в жилетку поплакаться можно. И годы подпирают, не век в девках вековать… «Когда девице лет шестнадцать, то всяк старается обнять; когда девице лет за двадцать, то всяк старается стоптать…» А ей-то к тридцати, шерстка пожухнет скоро, как у старой козы. А тут встретился мужик с двумя институтами, ручку поцеловал на людях и сказал: «Миледи, вам никто сегодня не говорил, что вы прекрасны?» Теперь будет госпожа Ротман и станет в деревянном ящике заниматься размноженьем. Из гроба встанут, в гроб лягут. Дура! на кого позарилась? Я-то не пустой человек, я художник, пусть бедный и несчастный, пусть без царя в голове, пусть отпетая холостежь, что поистаскалась по общежитиям, но я мужик и все могу…»