Я же дурак.
* * *
Я возвращаюсь с пивом и сигаретами, словив ухмыляющийся взгляд младшей сестрицы. Младшей сестрице восемнадцать. Единственное, на что она способна, — не снимать наушники. Я один раз послушал, что там в них; вряд ли стоит говорить, что меня воротит от попсы.
Младшую сестрицу же от попсы никогда не воротило; еще она ходила в школу фотомоделей и встречалась с одним придурком в кожаной куртке и с квадратной головой, волосы на которой стрижены были мертвым ежиком. Но младшая сестрица никогда не возвращалась домой с сигаретами и с пивом, благоразумно потребляя то и другое вне места прописки, поэтому мама меньше опасалась за ее моральный облик.
Я посмотрел на часы: без четверти два. Час назад я проснулся — я снова входил в свой обычный режим, бросив быть «концертмейстером-разнорабочим», как называла мои прежние профессии Машка.
Чтобы отвлечься и убить время до репетиции, я открыл пиво и сел в своей комнате на пол, взяв греческую трагедию. Я довольно долго вертел книжку в руках, рассматривая маски на обложке и очень схематичное изображение античного театра. Я даже взглянул в предисловие, где черным по белому было написано, что «античная драма берет начало в народном творчестве древних греков». По-моему, даже дураку ясно, что в народном. У нас все из народа вышло, даже античная драма.
Еще там писали, как всегда, про культ Диониса, а я ласково вливал в желудок пиво — как бы за здоровье Диониса и вливал. И чем больше пива я вливал в свой желудок за здоровье Диониса, тем приятнее и удивительнее казалась мне собственная жизнь, как и жизнь Диониса. Потом я прочитал про Софокла. Он, оказывается, «второй по значимости греческий драматург». Интересно, кто первый?
— Эсхил, — отвечают умники.
Зато у Софокла есть драма «Трахинянки», а у Эсхила в драмах только приличные названия.
После этого открытия я стал перечитывать «Царя Эдипа». Совершенно просто так. Все знают эту историю — про то, как один идиот вдруг убил своего отца и, ничего не подозревая, женился на матери, а потом — оппаньки! Не вынесла душа поэта — ослепил себя. Машка наверняка заговорила бы про Эдипов комплекс; одно время она увлекалась этим дурацким психоанализом. Машка чем только не увлекалась… Я же увлекся стилем. Мне нравился этот высокий стиль, а что? Даже дураку может нравиться высокий стиль. Особенно нравились мне слова Эдипа, которые он говорит жрецу:
Несчастные вы дети! Знаю, знаю,
Что надо вам. Я вижу ясно: все
Страдаете. Но ни один из вас
Все ж не страдает так, как я страдаю…
Потом, на исходе первой бутылки, я вспомнил «Царя Эдипа» Стравинского — мы давным-давно слушали его в ЦМШ. Я запомнил последнюю арию Иокасты. Я ее даже переписал на кассету; я не очень люблю оперы — но Иокаста у Стравинского удалась; остальное — неважно.
…Тем временем стрелки приближались к пяти; я оделся и вышел из дома.
* * *
Кир встретил меня безрадостно. Кир — это Кирилл, наш клавишник и текстовик.
— Лажа, — только и сказал. — Лажа.
В конце концов выяснилось: концерта в «Манхэттене» завтра не будет, к тому же у ударника понос, а гитарист оказался непонятым.
Короче, репетиция отменялась. Мы с Киром взяли водки и поехали к нему на Бауманскую. У себя на Бауманской Кир рассказывал про старые добрые, а я ничего не рассказывал про старые добрые — видимо, я их не застал, старые добрые.
Кир жил в коммуналке; несмотря на пять минут от метро, в коммуналке лучше не жить, особенно человеку с образом жизни Кира.
Когда все, что можно было выпить, закончилось (а выпито было изрядно), я вышел в коридор, но, не дойдя до туалета, остановился у телефона. Остановиться у телефона в коридоре коммуналки на Бауманской, не дойдя до туалета и позвонить той, которая любила Гоголя, можно только выпив изрядно. Та, что любила Гоголя, оказалась дома:
— Привет, Беляева.
— Привет, Востоков.
Помолчали. Я зачем-то сказал, что сейчас приеду, но та, что любила Гоголя, сказала, что сейчас приезжать не надо — и вообще: за кого я ее принимаю? Мне самому даже стало интересно, за кого же я ее принимаю? Короче, после полугода мне отказали в визите! Конечно, я дурак — с той, что любила Гоголя, так разговаривать не следует.
Да даже с Машкой так разговаривать не следует, хотя почему — даже? Вот Машке бы в голову не пришло спросить, за кого я ее принимаю, — она или велела бы ехать быстрее, или послала бы подальше. Наверное, Машка тоже бы послала. Я бы сам себя послал — такой уж я дурак. Я вообще теперь побаиваюсь женщин, и если иногда с ними и общаюсь, то или выпив изрядно, или менее изрядно, но все-таки выпив. Я боюсь, что женщина может что-нибудь сделать такое… ограничивающее мою свободу. Я не могу этого объяснить; я боюсь их кофточек, лаков для волос, тампаксов. Их возможных детей. Их возможных замужеств. Больше всего боюсь их глаз. Больше всего на свете боюсь Машкиных глаз — даже больше глаз той, что любила Гоголя. Я не отрицаю, что, несмотря на дурное подражание Брейгелю, Машка не может любить Гоголя. Но я-то…
Я — дурак.
Машка однажды так и сказала, и интонация у нее получилась похожей на мамину:
— Дурак ты, Востоков. И не лечишься.
Я тогда, кажется, икнул, и мы поехали куда-то вместе. ТОГДА мы с Машкой еще ездили куда-то вместе; черт, неужели это и есть «старые добрые времена»?
В Машке было всего понемногу: немного таланта, немного красоты, немного блядства, немного иронии, немного пофигизма. В Машке было очень много Глаз, я уже говорил. Она этими Глазами так в меня смотрела, что я дурел. Машка меня любила. Ей все говорили: «Востоков — дурак», но она не очень-то верила.
Машка читала «Федру» — и мы говорили о «Федре» с Машкой! Машка слушала «Крематорий», Машка захаживала в православную церковь и была одновременно синтоисткой.
Машка меняла цвета волос — от рыже-красного к черному. Машка мылась мылом «CAMEY».
Носила маленькие черные шелковые трусы. Любила Брейгеля Старшего, много кофе по утрам, море, Цвейга и Верди. Машка, конечно, писала стихи, но относилась к ним снисходительно. Машка не читала газет, не смотрела телевизор. У Машки дома жила морская свинка. Машка могла пить крепкий спиртной напиток из горла — как, например, портвейн на «Китай-городе» или водку на Воронцовской улице, где как раз снимала квартиру та, что любила Гоголя.
Машка любила меня, но это отражалось только в глазах. Когда она вздыхала: «Дурак ты, Востоков!» — я соглашался: действительно, дурак. Витька однажды сказал, что ему, видите ли, «очень жаль Машу». Машу! Я ее всегда называл Машкой. Машка — Мария Валерьевна — вела черчение в какой-то школе и «Рисунок» в изостудии. Я с трудом представлял Машку в роли училки, хотя, дети, видимо, с ней неплохо спелись. Да и кто бы не спелся с Машкой? Это я, дурак, не спелся, но спился. Почти.
А та, что любила Гоголя, никогда не пила из горла крепкий спиртной напиток, не писала стихов и не меняла цвета волос по временам года. Едва ли она слушала и «Крематорий». Но что-то в ней было, объяснить не могу. И я как будто раздваивался между Машкой и той, что любила Гоголя. Но я не любил ни одну, ни другую. Кажется.