Дети первыми признали территорию неопасной. Темноволосые, большеглазые, они сбились в кучку у буфета и что-то шепотом обсуждали, водили пальцами по стеклу витрины, где «дональд-даки», «голливуды» и «сперминты» лежали, как цветной мусор, как камешки для мозаики, из которых, сколько ни бейся, не удастся сложить никакого узора.
– Посмотри на них, это они будут трахать наших дочерей, – бросил Костек.
– Ну и что? Это проделывали русские, татары, шведы, немцы, пол-Европы и кусок Азии. Проделывали это раньше, и ничего страшного не произошло. А в Лодзи, я слыхал, есть такие, кто утверждает, что существует польская нация.
Костек рассмеялся:
– Хотел бы я быть сыном одного из них. Или нет, мне больше хотелось бы увидеть, как сюда приплывут через Босфор турки или негры через Гибралтар, чтобы покрывать наших дочек и внучек. Хотя тоже нет. Придет это с Востока. Китайцы. Мы будем слегка косоглазыми и не такими охломонистыми. Больше учтивости и меньше сентиментальности. Изысканная нация. Может, даже выберем императора. Знаешь, мне хочется дожить до возникновения этого нового мира. Опять будет один язык, а лица, черты, возможно, станут универсальными. Может, даже до такой степени, что мужчину будет не отличить от женщины. И, опротивев себе, абсолютно одинаковые люди перестанут испытывать друг к другу влечение, и мы постепенно вымрем, города рухнут, на их месте вырастут папоротники, возникнет второй, и последний Эдем, а в нем последний человек, и вот интересно, о чем он будет разговаривать с Господом Богом.
Он насмешливо глянул на меня и продолжил:
– И когда я думаю о Василе, мне кажется, он не хотел бы этого увидеть, хотя убежден, что это обязательно наступит. Исчезнут различия. А он немножко безумец и потому любит наш мир. И хочет, как и должно истинному влюбленному, умереть ради своей любви. Тебя не трогает такое чувство?
Ответить я не успел, к нам подошел смуглый ребенок, непонятно только, мальчик или девочка. Вперился в нас своими огромными глазами, которые демонстрируют по телевидению всех стран, и произнес:
– Кулега, дай тысчу. Дай, кулега…
Коллега Костек посмотрел на смуглолицее невинное дитя, вытащил бумажник и спросил:
– А сколько вас тут всего кулегов?
Однако цыганенок не понял его или не захотел вдаваться в бессмысленные разговоры, так что Костек сам пересчитал мелюзгу около стойки, извлек несколько мелких банкнот и разделил их на пять кучек.
– Ну вот, кулега, тут каждому по полторы. Поделись с друзьями. Понял?
Малец взял деньги и пошел к стойке, демонстрируя всем своим видом, что в гробу он нас видел.
– Надеюсь, поделится. Иначе они не дадут нам покоя. Будут подходить по очереди, и, как во всякой очереди, по два раза. Похоже, они знают, что мы их плохо различаем.
Он оперся локтями на стол и, не поднимая головы, продолжал:
– А вот меня трогает. Эта его любовь. Все мы рождаемся, едим, кишки у нас приходят в негодность, и мы подыхаем. Никто не пытается стать бессмертным. Ради самой идеи. Никто. Есть в этом что-то мрачное, отвратное, словно мы верим в этот второй, и последний Эдем, который всего лишь обычное физическое явление вроде высыхания или испарения. Я смирился с этим, потому что я как-никак не идиот. Поэтому мне и нравится Василь. В конце концов, любишь ведь то, чем никогда не будешь, разве не так?
12
Так оно и пошло. Куда бы ни завели нас блуждания после школы – четыре пересекающиеся улицы, три магазинчика, железнодорожная станция, последняя остановка красного автобуса, будка из стекла, армированного проволокой, стекла, которое можно было продырявить камнями, но которое никогда не разлеталось вдребезги, как нынешние аквариумы, – кончалось все тем, что мы оказывались у Василя. Хотя его дом никому из нас по пути не был. Стоял он в конце самой длинной улицы уже за поселком, и если в сумерки ты видел там серну, вышедшую из леса, в этом не было ничего экстраординарного. Через некоторое время мать Василя начала нас различать и называть по именам. Мы уже не прошмыгивали, внутренне сжавшись, через прихожую, а снять куртку и разуться стало делом ничуть не тягостным, а вполне обыденным, совсем как в школьной раздевалке. Она бросала нам несколько слов, какими обычно взрослые одаряют малолеток, – смесь скрываемого превосходства и поддельного приятельства, – что вызывало у нас только лишь сострадание, хотя одновременно и раздражение, потому что нам хотелось, чтобы эта седеющая, грузная женщина оставалась просто матерью, этакой лучшей матерью, может даже, идеалом матери, о котором мы могли бы мечтать. Наши родительницы на идеал не тянули. Слишком они были похожи на всех остальных женщин, которых мы знали, бледных поутру, раскрасневшихся днем. Тяжелый браслет с черным камнем на пухлой руке.
– Заходите, беспризорники, Василь видел вас в окошко.
Она провожала нас взглядом до самого верха лестницы. Мы были слишком заняты собой, чтобы заметить беспокойство и печаль в ее взгляде. Мы входили к Василю, бросая «приветик», плюхались в кресла, и Гонсер как-то поинтересовался:
– Слушай, Василь, а чего делает твоя мать?
И он без раздумий и как-то небрежно ответил:
– Ну, понимаешь, она работник искусства.
– Искусства?… – Да нам бы никогда в голову не пришло, что старая женщина и к тому же мать может иметь что-то общее с искусством, Матейкой, «Бабьим летом» Хелмонского или, там, Фридериком Шопеном. Кроме того, мы знали, что она партийная, и для нас тогда это воспринималось как своего рода профессия.
– Ну чего так смотрите? Она художник.
– И чего делает?
– Декорации.
– В театре?
И это действительно был театр, только представления давались не ежедневно, но уж если оно давалось, то видели его все. 1 мая, 22 июля, 7 ноября, весь центр города в красном, огромные прямоугольники с профилями Ленина, Маркса, рулевым или с какой-нибудь геометрией, в которой следовало выискивать цифры и даты. Должно быть, она много смотрела Кандинского, а может, не его, может, Брака, но вся беда в том, что она то ли очень торопилась, то ли была ленива.
Меня всегда интересовало, как живут люди в комнатах с окнами, закрытыми красной тканью.
В ЦК, во Дворце, в «Метрополе». Целую неделю, а то и дольше им приходилось плавать в параноидальном, кровавом полусумраке. А еще все эти портреты, гигантские мозаики, потому что нарисовать какого-нибудь там Ленина целиком можно, наверно, только с помощью вертолета, и мне это было жутко интересно. Как они справляются с контуром? Может, делают это где-то за городом или в огромном зале при помощи проектора? Но у меня ни разу не хватило отваги спросить. Так что это она два-три раза в год наряжала город, придумывала эмблемы, рассыпала свои паззлы и выстраивала новые декорации. Драпировка почетной трибуны тоже была ее делом. Эдвард Герек, наверно, даже и не знал, как ровно и лучеобразно сходятся на уровне его яиц две плиссированные полосы, образуя перевернутый балдахин. Я шел тогда вместе с отцом. На Гереке был темно-зеленый плащ, а в руке он держал ярко-красную гвоздику. Он бросил ее в толпу, и люди поймали и разорвали ее, прямо как какую-то реликвию. Мне тоже страшно захотелось стать обладателем лепестка или хотя бы кусочка стебля.