– Но самостийная сыграла с ними шутку. Она начинается за добрую сотню километров отсюда. Погоди-ка. Бандурко сказал, что знает?
– Точно не знает, но он утверждал, что, если посидим тут недельку-другую, найти удастся.
– …Недельку-другую, – пробормотал я. – Боже милосердный, Тарас Чупрынка, педик и бывший пианист, игравший классическую музыку. Паранойя какая-то.
– Может, да, а может, нет. Ты спросил, вот я тебе и рассказываю. И никакой не Тарас. Речь вовсе не о том. Для него главное одно – чтобы его убили. А все остальное…
– А заодно и нас? Смерть Сарданапала, так что ли?
– Но ты же можешь вернуться. Прямо сейчас. Поезд. Краков. Варшава.
И тут я понял, что Костек тоже чокнутый. Точь-в-точь как Василь. Он бросил сигарету в снег и не оглядываясь двинулся в сторону белых огней перрона, и я пошел за ним. А что еще я мог сделать?
На станцию въехал двухэтажный поезд, ведомый паровозом. Бар опустел. Мы взяли еще по чаю. Я притащил рюкзак и долил в стаканы спирта.
– Твою мать, тут в самую пору напиться. Именно напиться, потому как повод самый подходящий. Это даже сходится. Спирт и автомат, алмаз и пепел. У Василя в доме стоял большущий такой телевизор. Мать не выпускала его из дому. Вот он сидел и смотрел телик. Мы все эти фильмы обсудили и переобсудили. И «Четырех танкистов», и Клосса, и какие там еще были. А он сидел дома, и ему не с кем было их обсудить. Телевизор и фортепьяно. Фортепьяно и телевизор…
– Не напрягайся. Поговорим серьезно. – О-о, голос Костека звучал серьезно, серьезно, как не знаю что.
– Ну что ты еще хочешь сказать? Пусть бросится на рельсы. Может, закроют семафор. Пусть утопится, вдруг кто-нибудь его спасет. Пусть… Каждый день кто-то совершает что-то подобное. Если человек опротивел самому себе, это в порядке вещей.
– Василь не хочет покончить с собой. Он хочет умереть. Тут есть определенная разница.
– Ну так пусть отправляется в Албанию или к чукчам, они тоже скоро выпустят собственные почтовые марки.
Костек смотрел на меня как на человека, с которым нет смысла разговаривать. Как на контролера в поезде или на свидетеля Иеговы в прихожей. Черная стрелка с тихим стуком отрубила голову двадцать третьей минуте одиннадцатого часа. В бар вступили румыны и разбили лагерь.
11
День тогда был дождливый. Наши бурые мокрые кеды выглядели на плетеном половике как кучи грязи. Василь звал нас из глубины дома, и его мать указала нам на лестницу. Лестница скрипела. Мы шагали через две ступеньки, не то чтобы не без спешки, а скорей, оробев от тишины этого дома. Василя мы обнаружили в комнате в конце коридора. Пол там не скрипел. Его милосердно покрыли красным ковром.
– Ну, ребята, здорово, что вы пришли, просто страшно здорово!
А с нас как-то спала вся оторопь. Мы вновь призвали свои мужественные, насмешливые, презрительные мины, подошли к широченной кровати и небрежно пожали розовую, потную ладонь Василя. Резной письменный стол черного дерева не произвел на нас впечатления. Равно не произвели впечатления ни добрая сотня книжек в шкафу, ни два пухлых, мягких кресла, ни стоящий у кровати телефон; мы их презрели точно так же, как и самого Василя. Подействовали только два серебристых ящика на низком комоде, настоящий «Филипс» с усилителем, и две звуковые колонки у стен.
– Работает? – равнодушно поинтересовался Гонсер.
– Ясное дело, работает. Хотите послушать? Пластинки внизу. Я-то не очень могу двигаться…
Малыш присел на корточки и как бы нехотя, словно это были гибкие «звуковые письма» по три пятьдесят в зеленом киоске на Ружицкого, принялся перебирать глянцевые конверты.
– И ты это слушаешь? – В голосе Малыша презрение пыталось перекрыть удивление, однако это не очень получалось. – Взбеситься можно! Бетховен, Бах и все такое прочее, вплоть до… – шкафчик даже содрогнулся от переброшенной кипы пластинок, – до Вивальди!
Малыш поднялся и пошел посмотреть книжки. Василь ничего не говорил, он лежал, как маленькая белая мумия, тихая и пристыженная. Ему нечем было задобрить варваров, не было ничего, никакой жертвы. И он лежал, как мумия, потому что мы были точь-в-точь грабители в его пирамиде, заполненной любимыми вещами, обеспечивающими безопасность и спокойствие.
– Василь! Ты что, в теннис играешь? Или ракетка для понта?
– Гляньте, какой балкон! Танцы можно устраивать!
– Нет, не могу! Альбом о Ленине…
– Поймайте какую-нибудь музыку по радио. Начинается почта УКФ.
– Василь, тут закурить можно или мать не разрешает?
А он лежал и делался все бледней и все меньше, потому что очень трудно всего за пять минут пережить радость, унижение и сознание, что тебя бросают.
Его комната рассыпалась на куски, предметы утрачивали ценность, становились ненавистными, как признаки какой-нибудь постыдной болезни, как нарядный костюмчик среди уличных мальчишек, и даже не знаю, чем бы это все кончилось; может, мы стали бы перебрасывать друг другу разные то ли игрушки, то ли безделушки, маленьких божков, амулеты, фарфоровых слоников, калькулятор «Касио», ни разу не надевавшиеся белые легкоатлетические шиповки, если бы не вошла его мать и не спросила, не хотим ли мы выпить чаю. В один миг порядок был восстановлен, нам указали наши места, и мы стояли по трем углам комнаты, переминаясь с ноги на ногу, руки в карманах, и робко мямлили, что, дескать, нет, спасибо, не хотим, поскольку пришли мы сюда, чтобы сражаться или в крайнем случае презирать, а тут нам – не желаете ли чайку.
– Мам, да конечно ребята выпьют чаю. – И нам не осталось ничего другого, как сесть и тревожно дожидаться этого чая, в котором мы предчувствовали какой-то подвох, тоненькие чашечки, просыпающийся на стол сахарный песок и грубое позвякивание ложечек.
Однако чай прибыл в обычных стаканах с подстаканниками на обычном деревянном подносе плюс какое-то печенье, которое можно было брать и есть. Так что, должно быть из благодарности, мы начали говорить о всяких глупостях, о школе, о том, кто кому врезал, и что восьмой класс – это радость абсолютной власти, и что на нас уже не потянешь, потому как мы держим в постоянном страхе всех этих малолеток с их бутербродами, отбираем мяч на большой перемене и обжимаем в толкучке раздевалки самых сисястых девчонок из седьмого класса. А потом Василь сел, опираясь на подушки, а мы сели вокруг кровати, впервые образовав тот круг, о котором впоследствии думали, что он неразрывен.
Румыны оккупировали столик. На стулья сели трое мужчин и женщина. Ее смуглое лицо казалось почти черным от застывшей в морщинах тени. Те, что помоложе, уселись на пожитках, а детвора образовала основание этой пирамиды. Их одежда из искусственного меха светилась собственным светом. Глаза жен или дочек пытливо и нервно исследовали окружающую территорию из-под плотно повязанных платков, похожих на чадру. Мужчины в черных шляпах, в темных пальто, слишком тесных, слишком обтягивающих для этой поры года, сидели не шелохнувшись. Их узловатые коричневые ладони покоились на пустой столешнице в такой тесноте, что места на ней оставалось только Для бутылки либо для вазона. Что-либо прочесть в их лицах было просто немыслимо. Они носили застывшие маски, словно части своего дорожного костюма для защиты от непогоды, от чуждого воздуха, страха и ловушек неведомых стран. Выглядели они как маленькое племя в холодной пустыне, ответвленьице того огромного племени, к которому принадлежат все, кто отправляется в странствия в поисках пищи, земли, свободы, порнографии и гамбургеров – в зависимости от эпохи. Их не сдерживали ни суровый климат, ни океаны и ничто никогда не сдержит.