Сначала смотрел вокруг подозрительно — не
шалман ли какой. Когда в прихожую высунулся Маса в одних белых подштанниках для
рэнсю, судья нахмурился и Ваньке руку на плечо положил. Малолеток тоже
уставился на восточного человека во все глаза, а когда Маса хлопнул себя
ладошами по животу и поклонился, Ванятка испуганно ойкнул.
Дело было плохо. Судья уже назад подался, к
двери (он на всякий случай и извозчика не отпустил), но тут на счастье из
кабинета вышел Эраст Петрович, и при одном взгляде на солидного человека в
бархатной домашней куртке, с книжкой в руке, Кувшинников сразу рассторожился.
Ясно было, что этакий барин на воровской хазе жить не станет.
Познакомились самым что ни на есть приличным
манером. Эраст Петрович назвал Сеньку своим помощником, пригласил судью в
кабинет курить кубинские сигары. О чем они там толковали, Скорику осталось
неведомо, потому что он повёл Ваньку в конюшню, аппарат показывать, а после
катал братца по двору. Сам переключал рычаги и орудовал коварным дросселем,
руль крутил тоже сам, а Ванька только гудел в клаксон и орал от восторга.
Долго так гоняли, сожгли полведра керосина, но
ничего, не жалко. Потом вышел судья, Ванятку домой везти. Попрощался с Сенькой
за руку, почему-то ободряюще подмигнул.
Уехали.
А вечером, перед тем как укладываться, Скорик
подошёл к зеркалу — посмотреть, не прибавилось ли волос на бороде, и обнаружил
на щеках четыре новых волоска, три справа и один слева. Всего их теперь
выходило тридцать семь, и это не считая усяных.
По привычке подумал про Ташку и прислушался к
себе — вот сейчас сердце ёкнет.
Не ёкнуло.
Велел себе вспомнить про Князя, про то, как
улепётывал из подвала.
Ну Князь, ну улепётывал. Всю жизнь что ль
теперь трястись?
Больше недели и помыслить боялся о том, чтоб
сунуться на Хитровку, а сейчас вдруг почувствовал: пора, можно.
Как Сенька плакал
В Хохловский пробрался дворами — с Покровки,
через Колпачный. Ночь была хорошая — безлунная, с мелким дождиком, с туманцем.
В пяти шагах ни хрена не разглядишь. А Скорик ещё, чтоб меньше отсвечивать,
надел под чёрную тужурку чёрную же рубаху, даже рожу, в смысле лицо, сажей
намазал. Когда из подворотни в переулок вынырнул, аккурат к костерку, где
согревались вином двое хитрованцев, те на чёрного человека охнули,
закрестились. Кричать, однако, не стали — не в той уже были кондиции. А может,
подумали, примерещилось.
Сенька башкой, то есть головой, вправо-влево
покрутил, провёл ре-ког-но-сци-ровку. Ничего подозрительного не приметил. В
домах тускло светились окошки, где-то пели, из “Каторги” доносился матерный
лай. Хитровка как Хитровка. Даже стыдно сделалось, что столько дней гузкой
тряс, а выражаясь интеллигентно, малодушничал.
Больше осторожничать не стал, повернул прямо
во двор, к Ташкиной двери. Под мышкой нёс свёрток с гостинцами: Ташке новую
гимназическую форму с белым передником для её новой карьеры, щенку Помпошке
теннисный мячик, чахоточной мамке бутыль “Двойной крепкой” (пусть уж упьётся
наконец до смерти, помрёт счастливая и дочерь от себя освободит).
В единственном окошке торчали цветы, света не
было. Это хорошо. Если бы у Ташки клиент был, то у кровати на тумбочке горела
бы керосиновая лампа под красным абажуром, и занавеска от этого тоже была бы
красная. Значит, не суйся никто, работает девка. А раз темно, значит,
отработала своё, спать легли.
Сенька постучал пальцем в стекло, позвал:
— Таш, это я, Скорик…
Тихо.
Тогда шумнул ещё, погромче, но не так чтоб во
весь голос — все же опасался чужих ушей.
Дрыхли. Даже пуделенок, и тот помалкивал, не
унюхал гостя. Видно, набегался за день.
Скорик зачесал в затылке. Чего делать-то? Не
переключать же трансмиссию на задний ход?
Вдруг видит — а дверь-то чуть-чуть приоткрыта.
Так обрадовался, что даже не спросил себя,
отчего это у Ташки среди ночи засов не задвинут. Будто не на Хитровке живёт.
Шмыгнул внутрь, дверь запер, позвал:
— Таш, проснись! Это я!
Все равно тишина.
Ушли что ли? Куда это среди ночи?
Тут его как пронзило.
Съехали! Случилось у Ташки что-то, вот и
покинула квартеру. (Сенька теперь знал, что правильней говорить “квартира”, но
это когда настоящее жильё, с гардинами и мебелями, а у Ташки-то самая что ни на
есть квартера.)
Но не могло того быть, чтоб она съехала, а
товарищу никакой весточки не оставила.
Сенька нащупал в темноте лампу, полез в карман
за спичками. Зажёг.
И увидел, что никуда Ташка не уехала.
Она лежала, прикрученная к кровати. Пол-лица
залеплено аптекарским пластырем, застывшие глаза яростно смотрят в потолок, а
рубашонка вся порвана и в бурых пятнах.
Кинулся развязывать, а Ташка твёрдая,
холодная. Будто телячья туша в мясницком погребе.
Сел он на пол, прижался лбом к жёсткому
Ташкиному боку и заплакал. Не то чтоб даже от горя или с перепугу, а просто
заплакал и всё — душа захотела. И не думал ни о чем. Всхлипывал, вытирал
ладонью слезы, рукавом сопли, иногда и подвывал.
Плакал пока плакалось — долго. И это ещё ничего
было, а вот когда все слезы вылились, тут стало Сеньке худо.
Он поднял голову и увидел совсем близко
Ташкину руку, прижатую верёвкой к кроватной раме. Пальцы на руке торчали не как
у живых, а во все стороны, словно сучки на ветке, и от этого Скорику сделалось
совсем невмоготу. Он пополз задом, подальше от раскоряченных пальцев, ткнулся
каблуком в мягкое, обернулся.
У стены, на своей всегдашней подстилке, лежала
Ташкина мамка. Глаза у неё были закрыты, а рот, наоборот, разинут, и на
подбородке запеклась кровь.
Некстати подумалось: по-другому он её никогда
и не видал — только на этой вот драной подстилке. Правда, раньше она всё
валялась пьяная, а теперь мёртвая. На рванье жила, на рванье и померла.
Но это уже как бы и не Скорик, а некто другой
за него подумал. Этот самый другой, который и раньше, бывало, себя показывал,
плакать не хотел. Он шепнул: “Не по-божески выйдет, если зверюга, который над
Ташкой такое учинил, останется на свете жить. Ну, жди, гад кровавый, будет тебе
за это от нас с Эраст Петровичем полная справедливость”.
Вот как сказал второй Сенька, дождавшись, пока
первый Сенька отплачется. Правильно сказал.