Он сел напротив меня на вращающийся табурет, на каких сидят пианисты.
— В таком виде я тебя еще никогда не видел. Я всю страну вижу с полуотвисшей челюстью. Сколько же черноты в этих ртах… Ты куришь? — Я тогда не курил. Уже не курил. — Пиаристы. Хорошее дело, солидное. Как твидовый пиджак. Хотя какие теперь твидовые пиджаки!.. Твидовому пиджаку сносу нет… Похороны и крестины лучше всего заказывать у католиков. А люди теперь даже костюмы почти перестали заказывать… Как будто можно придумать абстрактного человека. И сшить на него готовое платье! Contradictio in adjecto
[132]
, сын мой! Ну, это тебе еще предстоит позубрить у отцов-пиаристов. У вас ведь в семье все католики, от «а» до «зет», с головы до пят, вдоль и поперек. Хотя нет, твоя мать исключение… Значит, от «а» до «эл» и от «эн» до «зет»… Родился, помер… вечно одним и тем же путем… надежным, проверенным… Католики мыслят по-театральному. Это работает. Прекрасно смазанный механизм. Обкатанный. Католицизм сбоев не допускает. Без особого катарсиса, но терпимо. В семь вошел, без четверти десять вышел. Глядишь, время и пролетело… Если потребуется, можешь спокойно опереться на католицизм!
Я не смел ему отвечать, но все время молчать тоже было неудобно. Сперва я кивнул, хорошо, обопрусь, а потом спросил, на что опирается он.
Прибегает ли к этой опоре.
— На что опираться? — улыбнулся мне дядя Лаци. Он был красив и об этом знал.
Был у них еще третий брат, дядя Додо. До-о-ди, как нараспев говорила Бодица. От Витторио де Сики в нем не осталось ни грана. О его эгоизме и скупости ходили легенды («Жадюга, сынок, крохобор!»), и рассказывали, что живет он на содержании женщин, пожилых дам, правда, уже и сам не молод и мало-помалу догоняет своих поклонниц.
— И вечно мотается с этими грымзами на экскурсии! Здоровый образ жизни ведет! Умирать не хочет, что за пошлая мысль! И вечно в зеленых гольфах на вечных своих экскурсиях!
От улыбки дяди Лаци сейчас растаяла бы любая женщина, но под рукой, кроме меня, не было никого.
— На что опираться?
— На католицизм, как ты только изволил сказать.
— Для этого надо быть католиком. — Он тронул меня за колено. — Я же готов принять только такую религию, где Творец смеется над тем, что он сотворил; где Творец — Бог глумящийся. Насколько все было бы проще, если бы Бог умел насмехаться. В христианстве нет места смеху… У меня за душой ничего. — Он погладил меня по колену. — Поэтому я богаче всех.
Я не понял. И, помолчав, осторожно спросил:
— Ты протестант?
Ответил он шепотом, как будто выдал мне тайну:
— О нет, еще хуже: я атеист.
— О боже! — невольно вырвалось у меня.
— Только этим, — он повел рукой, как бы указывая на весь мир, — ты не рассказывай. Иногда возникает необходимость погрузиться в целебные грязи самосострадания, но не слишком надолго, потому что это похоже на рукоблудие: есть в нем определенный смак, но все же дело это… противное Богу. — Кажется, только атеисты могут произносить слово «Бог» так любовно. За окном был виден парламент. Мы помолчали; он обхватил мои ноги и уронил голову мне на колени. Я взирал на него из огромного зубоврачебного кресла сверху вниз, словно с трона. После долгой паузы он произнес:
— Царь-государь мой. — Еще помолчал. — Это прекрасно, когда у человека умирает отец, сам увидишь. Прекрасно. Только с пчелами что теперь будет? Что будет с пчелами?
Я погладил его по плечу.
А тем временем мой настырный клык, я думаю, продолжал расти.
126
Во время моего крещения все, как положено, делали свое дело: служитель алтаря занимался формальностями, Господь Бог с надеждой взирал на прибавку к стаду, а мой отец, вступивший на путь отцовства, который сулил ему множество приключений, посмотрел на меня усмешливым взглядом и, в соответствии с ритуалом крещения, от моего имени воодушевленно отрекся от Сатаны и всех дел его. (Быть отцом — загадочное предприятие. Сколько тайных вопросов и тайных ответов, рождающихся сами собой, без участия заинтересованных сторон! Быть отцом нелегко, потому что к этому невозможно заранее подготовиться. А то, чему можно научиться и добросовестно выполнять, — наименее интересная сторона отцовства. Я этого тогда не знал, но мой отец знал. Зато он не знал другого — что в конце концов все тайное всегда становится явным.)
Измученное от счастья (это я! это я!) лицо моей матери было затуманено привычной, можно сказать, печалью, той самой, что неизбежно затуманивала в нашей семье лица всех матерей, кои по определению не были урожденными Эстерхази (хотя и бывало, что одна ветвь фамильного древа выручала другую, но отнюдь не так часто, как в семье Каройи, которые в своей пуританской гордыне готовы были вообще выбирать невест только среди своих, мол, оно так надежней), вот почему они все-таки чувствовали себя в определенной степени посторонними, хотя совершенно понятно, что без них ветвь усохла бы, надломилась, погибла.
Стоя с младенцем на руках в гордой классической позе мадонны, моя мать вдруг почувствовала, что Бог вовсе не добрый Боженька, а деверь, напыщенный самонадеянный деверь или, может, свекровь, нет, даже не свекровь, а сестра свекрови или, скорее, свекра, словом, тетя, гигантская танти, танти-гиганти, пронизывающая своим взглядом всю жизнь «втершейся» в семью невестки. Над семьей вечно витали целые стаи тетушек. На лицах — не зависть бесплодствующих женщин, а строгость всезнания; они — стражницы порядка, неписаного, не выраженного словами и, похоже, непостижимого внутреннего семейного устава. Они вовсе не слабые старые девы, на это матери надеяться не приходилось — достаточно было скосить глаза и еще раз увидеть ряды огромных, широкополых, цветных и тенистых шляп, к которым с железным, неукоснительным вкусом были подобраны тушь, помада, пряжки поясов, орнамент сумочек и даже подошвы туфель.
Нелегкий порядок, что говорить.
А если вернуться немного в прошлое, в девятнадцатый век, то к вящему ужасу мы увидели бы закрытые, застегнутые до подбородка черные платья, шитые в Вене, хотя там таких, наверное, уже не носили, так называемые muttermörder
[133]
; такое платье само по себе выражало авторитет и неизбежное неодобрение тетушек, а ведь можно заглянуть и поглубже, еще на век, и еще, не обнаружив и там ничего утешительного, и так вплоть до жилетика из тафты, расшитого золотом, который принадлежал младшей сестре палатина, а ныне в любой день, кроме понедельника, доступен для обозрения в бельэтаже Музея прикладных искусств в Будапеште. Любые детали одежды и даже косметика, от помады Бодицы до румян Жофии Иллешхази, несли на себе печать этой своеобразной семейной метафизики и архаичного этикета.
— Отрекаемся от Сатаны и всех дел его! Отрекаемся! — нараспев и с каким-то ехидством повторяли члены семьи. Шел тысяча девятьсот пятидесятый год, и понятно, о чем они могли думать, произнося эти слова. По воскресеньям или во время крестин мы еще без особого напряжения могли демонстрировать элегантность, скандальную роскошь, гордость, надменность. Века безраздельной власти были еще слишком близки, мы еще ощущали их вкус. А вкус пустоты и ничтожности пока что не ощущали. (Я же не ощущал даже вкуса пустышки, мать настаивала на том, чтобы дети ее выросли в беспустышечной зоне. Так оно и случилось. Пустышка казалась ей чем-то вульгарным, а от всякой вульгарности она, бедная, пыталась нас оградить…)