Ехали медленно, еле-еле, и, как теперь помнится, молча; если и говорили о чем в битком переполненных вагонах, то шепотом, как бы извиняясь; ночью не зажигали свет, но и не спали; на слишком частых остановках в лесу и в голом поле слушали тишину, то и дело принимая кваканье лягушек за всхлипы танковых траков, в прерывистом гудении крон и проводов угадывая гул чужих самолетов… У Волховстроя встали надолго, и пришлось выйти из вагонов. Там горел, клубясь и завывая, разбитый бомбами вокзал. Орущие друг на друга люди в фуражках и кепках, в разболтанных, со сбитыми набок пряжками, ремнях, упираясь ломами, жердями и обломками рельсов, обжигаясь о головни и дымящееся железо, сбрасывали с насыпи то, что осталось от предпоследнего поезда, на который, как много позже призналась Серафиму Роза Расуловна, она в Ленинграде пыталась пристроиться, но не смогла.
Под насыпью, в стороне, за придорожной болотной канавкой и редковатой полосой кустарника, в три ряда на траве лежали убитые пассажиры. Схватив Розу Расуловну за руку, Серафим глядел в их странные лица. Словно застигнутые врасплох какой-то непривычной общей мыслью, каким-то им одним открывшимся и только их удивившим зрелищем, в стороне и в отдалении от летучей копоти, ругани, железного скрежета и жара, освещенные мягким солнцем, они не выказывали страха, боли, обиды или жалости к себе, они, казалось, были на все согласны — лишь бы их больше не трогали, лишь бы не отвлекали от чего-то, настолько важного и интересного, что весь этот пожар и весь этот повальный бег для них попросту больше не существовали… Роза Расуловна пыталась его увести. Он молча упирался. Упрямо глядел в эти лица, все более убеждаясь, что их общее выражение ему откуда-то знакомо, силясь припомнить, где он видел раньше эти или точно такие лица, но Роза Расуловна больно потянула его за руку и увела прочь. Ее мутило, она говорила ему что-то вроде не вредничай, не выводи меня из себя, потом начался налет, и они бежали, беспрерывно крича, чтобы слышать и не терять друг друга, в болотистый лесок неподалеку.
Налет был почти мгновенным, почти все уцелели, и поезд уцелел… В Котласе их встретила Левкоева — седая, жадно курящая, грузная женщина с мужской стрижкой «полубокс», в командирских хромовых сапогах, в коротком, всегда распахнутом пальто, перешитом из шинели, в козьем свитере крупной вязки, на горловине которого сорными, слипшимися меж собой рыбьими чешуйками смотрелась нитка беловатых, мелких, матово мерцающих жемчужных бус. Левкоева благодушно похмыкала, разглядывая Серафима, похвалила:
— Ладных, однако, мальчиков делает наш бродяга, — отвезла его, проспавшего всю дорогу, и Розу Расуловну на телеге в неблизкую деревню Сонгода, высадила их над Двиной, на высоком лысом берегу, ткнула папиросой в сторону крайнего дома с заколоченными ставнями, сказала: — Тут и живите; ничего не бойтесь. Буду у вас бывать, — развернула лошадь, свистнула, ударила поводьями и укатила в Котлас.
В доме бобыля Алимова, ушедшего на фронт и живого ли, неизвестно, Левкоева и в самом деле повадилась бывать, всякий раз привозя с собой банку-другую кабаньей или лосиной тушенки и хлеб. Прежде чем выставить еду на стол, уполномоченная, как называли ее, не разжимая зубов, жители Сонгоды, выглядывала в окно и сдвигала на нем ситцевые занавески. Пока ее люди ходили по домам и перетряхивали рухлядь в сараях и подполах, изымая последние горсти зерна и муки на нужды фронта, Левкоева пила привезенный с собою спирт, курила и ласково увещевала Серафима:
— Ты ешь, ешь, а то будешь такой же тощий и дохлый, как твой папка.
Роза Расуловна не вмешивалась и не присоединялась. Она стояла у стола и молчала, не снимая с лица всякий раз неподвижной и всегда одинаковой, как на фотографии, приветливой улыбки. Как только Левкоева, прихватив своих людей и их добычу, укатывала в Котлас, Роза Расуловна говорила Серафиму:
— Поел, и довольно, — быстро сгребала со стола еду в мягкую коленкоровую котомку и шла с нею по обобранным, голосящим, как по покойнику, обреченным на голод домам. В Сонгоде было восемь или девять населенных стариками, детьми и женщинами домов; в двух из них вместе с хозяевами жили эвакуированные Рогальские и Берсуевы; то по шматочку, то по кусочку, всего чаще — всего лишь на зуб перепадало всем и каждому, от голода не спасало, но словно бы извиняло Розу Расуловну и Серафима, которым эта уполномоченная выказывала никому не понятную симпатию и заботу.
Однажды Серафим увидел, как Роза Расуловна пьет с Левкоевой спирт, и подслушал их разговор.
— Они же вымрут все, — говорила Роза Расуловна, казалось, расслаиваясь в дрожащем дыму левкоевских папирос. — Они же тебе не чужие, пора бы тебе и опомниться.
— То-то и оно: не чужие, — отвечала ей Левкоева. — И тебе не нужно о нас беспокоиться: мы сколько раз уже вымирали… Иной раз посмотрю — мы все как один вымерли, а там гляжу — и ничего, опять живем… И потом, ты не учла: с меня спрашивают.
Зимой умерла одинокая Гаврилина, за нею Савватеевы, мать и дочь, тогда же — инвалид Панкратов из деревни Панкратово; весной в Панкратове хоронили еще двоих; в деревушке Мотылихе, и до того почти безлюдной, к концу второй военной зимы не осталось никого; поговаривали, будто бы перед закатом в пустые дома Мотылихи приходят из тайги дезертиры и, отогреваясь, топят печи по ночам… Летом и осенью от голода спасала грибная окраина леса, в глубь которого никто не забредал, страшась тех же дезертиров. Ружья, у кого были, Левкоева изъяла, согласно приказу, в первые дни войны; дичь вокруг плодилась невозбранно; лоси и кабаньи выводки прогуливались по деревням с издевательской хозяйской медлительностью. Картошка едва росла, ее едва хватало до весны, в сорок третьем из-за нескончаемых летних ночных заморозков ее не было вовсе, и голод был такой, что желудок Серафима накрепко и надолго запомнил его симптомы, отвечая резкими спазмами на всякое, даже самое мимолетное воспоминание о третьей военной зиме. Левкоева с дарами появилась тогда лишь раз, под Новый год; к весне Серафим познал блаженство обмороков, и однажды в апреле, приходя в себя после особенно долгого, начавшегося веселыми видениями и затем уже полного забытья, в досадном, наполненном болезненным жгучим солнцем звоне вернувшейся жизни расслышал чьи-то будничные слова о том, что умерли эвакуированные сестры Рогальские: нажарили наспех две сковороды первых весенних грибов, поленились их проварить, как положено, несколько раз, всякий раз меняя воду, — наелись досыта и отравились до смерти. Не успела просохнуть слякоть дорог, как погиб от несварения, наглотавшись мякины, одногодок Серафима Костя Берсуев. Серафим не видел, как он умирал, но не спал вместе со всей Сонгодой две или три ночи, слушая его плач, его жалобы, его сердитые крики. Потом крики стихли. Потом его хоронили и важным шепотом рассказывали, как он изранил себе задний проход перочинным ножом, отчаявшись избавиться от переполнившей его трухи.
Летом зачастила Левкоева со своими милиционерами; собирала людей в колхозном панкратовском клубе, всем непонятливым напоминала поименно, кто и сколько всего задолжал, а когда Роза Расуловна посмела усомниться вслух, Левкоева поймала ее на слове и велела:
— Коли ты такая грамотная — сама теперь и считай. Веди теперь всю бухгалтерию; с тебя теперь мы все и спросим.