Серафим доедает мороженое, встает, выходит из тени и бросает липкую обертку в сухой фонтан. Продавщица пломбира Малахова, овеваемая углекислыми парами сухого льда, сидя спит на жаре. Со стороны вокзала, розовеющего в дальнем конце аллеи, плывут, теряя на плаву слова и клочья фраз в кленовых кронах, ленивые переговоры диспетчера с дежурным по громкой связи. Тормозит маневровый тепловоз где-то на запасных путях. Этот зовущий, тоскующий звук понуждает Серафима помимо его воли и безо всякой цели направиться к вокзалу. Круглая площадь справа от вокзала пуста; не шелохнется пыль на асфальте; спят таксисты в своих такси. Пусты его залы ожидания, один с фикусами и агавой, другой — с мертвой пальмой, упершейся в потолок; закрыты окошки касс. Буфет, однако, работает.
Купив бутылку тепловатого «Рижского» пива, Серафим выходит на перрон, слоняется, глотая пиво, по платформе, вдыхает густые запахи праздных, разогретых на солнце шпал. К ним бы, к этим запахам смолы, травы, железа и мазута, добавить немного хвои и мхов, немного ровного гула в кронах, чуть — скрипа кузнечика и скрипа сухой сосны, малость мерного хруста гравия под ногами, — выйдет ветка мурманской железной дороги где-нибудь между Лоухами и Кемью каким-нибудь столь же жарким, двадцатилетней давности июльским днем, и Наталья в этих невыразимых лыжных шароварах на тоненьких слабых ногах будет отставать и пошатываться под тяжестью рюкзака, то и дело задевать ботинками шпалы, но упрямо идти, страшась потерять из виду и выпустить из рук свою счастливую, как ей, бедной, тогда показалось, судьбу, прозванную редким именем Серафим. Чтобы Серафима не упустить, чтобы убедить его, драгоценного, в своей незаменимости, нужно было ходить с ним во все его изнурительные походы, скрести песком его котлы, слушать всю его гитарную трень-брень у костра — тогда, летом пятьдесят четвертого, это был их первый совместный поход. О последнем, байдарочном походе весной пятьдесят седьмого года, когда Наталье приходилось волочь вместе с ним лодку и таскать свой живот, лучше не вспоминать. Убедился в том, что твое горе и твоя вина по-прежнему на месте, то есть твой мир по-прежнему устойчив — вот и довольно, допивай свое пиво… И Серафим допивает пиво.
Тихо. Молчит громкая связь; даже маневровый давно угомонился где-то на запасных путях. Стрелки электрических часов над платформой потихоньку подбираются к трем пополудни. Пройдет два часа, откроются кассы, спадет жара, оживет привокзальная площадь, вскипят многоголосым говором залы ожидания, вмиг прорастут и обовьются, как плющом, очередями за билетами, за бронью, за бутербродами. Быстро кончится пиво в буфете. Быстро заполнятся телами и баулами, чемоданами, бидонами и узлами скамьи из гнутой фанеры, загустеет, закиснет воздух; а на воздухе — заскучают в ожидании работы носильщики, заважничает, топча перрон подошвами сапог, милиция и комендатура. И задолго до посадки подадут состав на Москву.
Наглухо закрытый, безмолвный, пустой, матово и лилово отсверкивающий свежевымытыми окнами, все как одна занавешенными белыми занавесками, все как одна прошитыми синим зубчатым профилем речной волны и стандартным силуэтом нашего знаменитого собора на загородной Горе, он будет стоять и стоять, и дразнить, и томить нетерпением, придавив всей своею тяжестью время, чтобы не допустить все равно неотвратимого мгновения, когда дежурная по вокзалу по громкой связи объявит наконец посадку… Потом она попросит провожающих выйти из вагонов, и провожающие выйдут из вагонов — страдая умиленным сердцем, глотая слезы, завистливо припоминая, когда же в последний раз не они, а их самих провожали в пугающий и манящий, ненавистный и желанный, огромный, обнимающий собою весь обозримый мир, причудливо и грозно клубящийся надо всем мысленно представимым миром, далекий, непостижимо присутствующий во всем и везде столичный город Москва.
Поезд уйдет на Москву, прошелестят, угасая, пустые и свежие сумерки, настанет ночь — нервная пора проходящих кто откуда и кто куда, пропыленных хмурых поездов. Волоча в Смоленск, Харьков, Киев, Варшаву или, напротив, в Мурманск, Псков и Ленинград удушливо храпящих в темных купе или галлюцинирующих от бессонницы пассажиров, они притормаживают на пару-другую минут, снисходительно слизывают крикливые стайки людей с перрона, наспех заглатывают их баулы, узлы, бидоны и чемоданы, клацают сцеплениями вагонов, срываются с места и скрываются в гремящей, неохотно затихающей тьме. Напоследок затихнув в три часа ночи, она долго еще будет тиха, пока не отступит, а на рассвете, когда солнце смоет ее следы и высветит на влажном от росы перроне бодро позевывающих да поглядывающих на часы встречающих, опять послышится гул и гром приближающегося состава.
Поезд из Москвы, точно такой же, что уходил на Москву, вот только номером — четный, да и не такой чистый, с запыленными, замасленными окнами и обтерханными в дороге занавесками, плавно подойдет к перрону, и проводницы откроют двери вагонов. В объятья встречающих вывалятся москвичи и погостившие в Москве земляки, распространяя вокруг себя завидный и сложный запах ночной дорожной попойки, утреннего мыла и одеколона. Из перетянутых ремнями и бечевой дорожных сумок интригующе дохнет Москвой: шоколадным отделом ГУМа, базарной хурмой, марокканской апельсиновой рощей, восхитительной колбасной или рыбной коптильней.
Спотыкающийся долгий звук, подобный перестуку вагонных колес на стыках, но не густой и тяжелый, а прозрачный, почти игрушечный, выводит Серафима из забытья. По-прежнему жарко. Слегка ломит голову после третьей уже, нет, четвертой бутылки пива. Серафим оборачивается на звук и в жарком, дрожащем, как желе, столбе пропеченного воздуха видит открытую дрезину, движимую электромотором, на ней — полуголого мужика в форменной железнодорожной фуражке, туго натянутой на иссиня-коричневый, облупленный крупный нос. Остановив дрезину, железнодорожник внимательно глядит Серафиму в лицо, с видимым безразличием спрашивает:
— Свежее?
— Теплое, — отвечает ему Серафим и, не зная, как стряхнуть с себя этот прищуренный долгий взгляд, предлагает: — Могу угостить.
— Догадливый, — взгляд из-под фуражки вмиг обращается к небесам, делается рассеянным и блаженным. — Могу подвезти, — в свою очередь предлагает железнодорожник.
— До самого моста?
— Да хоть бы и за реку.
Серафим отправляется в буфет, на остатки денег и свою пустую посуду берет пару пива и уже через минуту, сидя на краю дрезины, пробует щекой, ловит ртом и ноздрями встречный, ставший вдруг прохладным, пропахший мазутом и пылью, упругий, как ветер, воздух. Железнодорожник швыряет опустошенную бутылку в придорожный репейник; Серафим провожает взглядом ее полет; репейник, скамейка, перевернутая урна, штабель шпал в лопухах — скрываются из глаз, потом скрываются, проскальзывая мимо и уходя за плавный поворот, постройки депо, пакгаузы, серебристые емкости с горючим, грязные цистерны и «сидячие» пригородные вагоны, отслужившие свой срок, брошенные на проросших осокой запасных путях и проеденные ржавчиной насквозь; клюв водокачки проносится над головой, редкие облака стоят высоко в сизом небе, ястреб парит над окраиной.
Возле стрелки дрезина встает, пропуская вперед себя военный состав; под глухим брезентом на открытых его платформах угадываются танки, орудия и БМП; мирные часовые покуривают, облокотясь о брезент, высокомерно и отрешенно, как и покуривали они немирным летом сорок первого года, когда маленький Серафим и Роза Расуловна на последнем перед боями за город поезде бежали в Ленинград, потому что этот поезд уходил в Ленинград, а потом на другом, на последнем перед полной блокадой, поезде бежали из Ленинграда на Север, на Котлас, по совершенно не знакомому адресу, который В. В., отправляясь в свои военные штабы, оставил на крайний случай. Как только крайний случай настал, Роза Расуловна сумела телеграфировать по этому адресу незнамо кому и получила в ответ телеграмму на гербовом официальном бланке: «ЖДУ ТЧК ЛЕВКОЕВА ТЧК».