Солнце еще высоко. Объятый желтым послеполуденным пламенем воздух опаляет пересохшие бронхи. Серафиму некуда спешить по такой жаре. Он долго топчется на углу Подставы и Керамзитовой, не решаясь сделать первый шаг. По Подставе пойдешь — к себе попадешь: к реке и за реку, через весь город, в деревянный дом на когда-то садовой окраине, зажатый ныне с трех сторон оградой радиозавода, гаражами с пустыми голубятнями на крышах и крутой насыпью шоссе союзного значения. В холодильнике — вчерашняя картошка с луком и тушенкой, старый рассольник, если не скис, немного карабахского портвейна и, если не скисла, сметана. Пока поешь, пока потом все помоешь, там, глядишь, и вечер настал: по телевизору футбол; у «Зенита» никаких шансов; можно и не включать. Лучше включить проигрыватель «Аккорд», опустить иглу на долгоиграющую липкую пластинку, при первых же звуках гибели богов взволноваться, зашагать из угла в угол, прогревая слух, пробуя на зуб эти звуки, и, в который раз удостоверясь в их правдивости, опять задуматься о смысле и следствии того, что звучит. Потом устать, прилечь на отцовский диван возле пахнущей холодной золой голландской печки, мигом уснуть, проснуться среди ночи от случайной, посторонней, как соринка, попавшей в сон, наяву и вовсе не нужной мысли: о прачечной, например, о передовой статье в областной партийной газете, хуже, если о давней, ничтожной, какой-нибудь давно пережитой обиде, причиненной кем-то таким, чье лицо или имя уже и не вспомнишь; потом не знать, как уснуть вновь или чем до утра забыться.
Дома хорошо, да путь к нему по жаре неблизок: пять раз вспотеешь, пока добредешь до Белы Куна; там — полегче: идешь под горочку к реке, и легкий ее ветерок обдувает лицо… Но ведь и люди обычно идут навстречу: улыбайся им, здоровайся, тереби за вихры их притворно и потому противно вежливых детей, делай в меру смиренное, в меру высокомерное, уже не только тебе, но и самому себе надоевшее лицо при обязательной, как микстура, и всеобщей, как фольклор, неизбежной тираде: «Хорошо помню вашего отца. Удивительно, до чего вы на него похожи; я имею в виду не все, но глаза. И маму вашу, Розу Расуловну, удивительно, но никак забыть не могу! Я ведь уже говорил (говорила) вам, что я у них (училась) учился?»…
Надо бы осмелеть хоть раз и, не делая вообще никакого лица, полюбопытствовать, как возможно было учиться у них, если они преподавали в разных школах: отец — в седьмой, у реки, а мать — здесь неподалеку, в вечерней школе железнодорожников… Просто спросить и, не дожидаясь ответа, проследовать дальше, вниз по бульвару, под горочку к набережной, без малейшей зависти поглядывая вниз, на умятые и слипшиеся, как монпансье в горячей жмене, голые тела городского пляжа. Потом подняться на мост. Идти по нему легко. Ветер мгновенно сносит с моста бензиновый или дизельный перегар и, лишь очистившись, позволяет себя вдохнуть. Страшновато бывает, когда въезжает на мост какой-нибудь слишком тяжелый трейлер или тягач; мост дрожит, и колени дрожат, выдавая самое нелюбимое из многих твоих нелюбимых чувств — чувство неустойчивости; и все же мост — не самый худший отрезок пути. Худший — Заплавье: гул и гарь прямого, как само отчаяние, Пролетарского проспекта; штукатурка вытянутых в две линии кирпичных бараков, ни в какое время дня не отбрасывающих тени, зато темных, как тени, с наступлением ночи; вонючие липкие лужи возле закрытых с полудня пивных ларьков, пустые витрины трех гастрономов, двух аптек и одной парикмахерской, — раз десять взмокнешь, высохнешь и опять вспотеешь, пока доберешься до родимой окраины, до тупиков и проулков промзоны и, мимо кузнечного производства, где бухает, бьет и вздыхает, убивая душу и барабанные перепонки, неустанный молот экскаваторного завода, наконец устремишься, собрав последние силы, к белой и желанной, как линия морского прибоя, бетонной ограде радиозавода, а там уж и рукой подать.
В шестьдесят четвертом году, когда в яблоневых садах заухали топоры, зазвенели бензопилы, взревели бульдозеры, раскатывая по бревнышку старые срубы, когда кругом затрещали костры из дранки, досок, ставен, сундуков, матрасов и прочей домашней рухляди, когда сгрудились тут и сям по всей обезлюдевшей, разоренной окраине землеройные, долбильные, грузоподъемные машины, взялись рыть рвы и котлованы, громоздить горы глины, щебня и крутую насыпь шоссе, — отец отказался от предложенной ему квартиры с эркером на бульваре Белы Куна, отстоял свой дом и был не прав. Как сказал бы, надо думать, будь он жив, великий Плетенев: если дорог тебе твой текст, перво-наперво спасай контекст, хотя бы часть его, хотя бы несколько садов за твоим окном, а не смог — будь храбр, уступи: начни с новой строки, не суть важно какой, да и не важно где, хотя бы и на Белы Куна, — все равно это будет твоя строка… Что же теперь? Скоро два года, как В. В. пребывает в иных садах; тень его бродит в тени теней его любимых яблонь, срубленных под корень в шестьдесят четвертом году; и Розы Расуловны давно нет на этом свете. Дом теперь твой. Затерянный среди глухо огороженных, нежилых бетонных громад и железных коробок, он весь дрожит подобно кустику или полуживому пучку травы всякий раз, когда высоко над ним, по упругой насыпи шоссе союзного значения с надсадным ревом прокатывается тяжело нагруженный самосвал.
Долгая мысль Серафима о дороге домой утомительнее зноя. Спешить Серафиму некуда. Намереваясь переждать зной, он направляется по Керамзитовой в привокзальный сквер, знаменитый своим двусмысленным пломбиром, и возле чаши фонтана, давно пустой, сухой и замусоренной, у неподвижно-монументальной продавщицы мороженого Малаховой, над голубым фанерным лотком и над белым крахмальным колпаком которой призрачно клубятся, вмиг исчезая, испарения сухого льда, покупает себе пломбир. Подыскав лавочку почище, располагается в тени обстриженных акаций и нависшего над ними клена; ест мороженое и заученно говорит себе: да, были времена, когда фонтан бил.
Был, к примеру, май пятьдесят седьмого года, и упругие, как хлыст, свистящие струи фонтана, откуда-то снизу, со дна его полной чаши подсвечиваемые разнообразно окрашенными лампами, попеременно вспыхивали и сияли всеми оттенками всех цветов радуги в благоуханных и нежарких вечерних сумерках. Пахло акацией, липой, волосами Натальи, свежей водой и отдаленно — горьковатым дыханием паровозных топок. Водяная пыль, собираясь в невидимые клубы, зябко и нежно касалась лица. Красные, зеленые, оранжевые отсветы пылающих фонтанных струй в глазах Натальи вспыхивали тем ярче и тем отчетливее, чем вернее темнело небо над привокзальным сквером. Наталья вдыхала майский воздух глубоко и шумно, со всем предписанным докторами тщанием, перебирая в такт своему дыханию узел хлястика на огромном и уже словно бы отдельном своем животе. Странно было заглядывать в эти отсвечивающие чужим цветом, отсутствующие глаза, странно было слышать это незнакомое, старательное и шумное дыхание, странно было соотносить свою молодость, жизнь, свою Наталью с этим во все стороны раздутым животом, с этими набухшими пальцами, с этим перекрученным ситцевым хлястиком; куда как странно было уже дома, ночью, когда начались схватки, слушать этот воющий, звериный, трубный, неизвестно откуда взявшийся голос, — настолько странно, что слова сожаления и соболезнования, произнесенные наутро заведующим родильным отделением Ларионовым, прозвучали как должное и поначалу никак не отозвались в изнуренной пережитыми страхами и странностями душе. И только когда Ларионов, не пряча глаза, но и не глядя в глаза, стал утешать: «Мужайтесь, вы же мужчина… Главное, то есть, простите меня, не главное, но все же: мальчик у вас родился живой, три кило восемьсот; можете его и посмотреть, если можете», — неотвратимо, как тошнота, начало подступать понимание: Натальи больше нет, — чужая, с чужими глазами, голосом, с этим хлястиком на жутком животе, и своя, родная, с упрямыми глазами, с детской шеей, ключицами, с этой, помеченной белым шрамиком, вечно прикушенной верхней губой, и та, должно быть, седая и сухая, должно быть, потакающая внукам и слишком сурово поглядывающая поверх очков на взрослых своих детей, которая должна же быть когда-то, но которой уже никогда не будет, — Наталья мертва вся.