Мое неумелое сердце, не в силах совладать со штормовым приливом моей обезумевшей крови, захлебывается кровью, я не могу дышать, только хватаю ртом пыльный и темный воздух планетария, и Марина смеется, но не потому, что ей смешно, нет, она сочувственно смеется, для того лишь, чтобы немного меня успокоить, потом уверенно обхватывает ладонью мой солдатский затылок, понуждает меня склонить голову к своим коленям — просто опустить голову ей на колени, все еще пахнущие утренним пляжным песком, просто дождаться отлива крови или даже уснуть ненадолго под звуки негромкого, отдающего мягким металлом голоса Серафима:
— …мысленно приблизиться к тому, буквальное приближение к чему просто немыслимо, постичь умом умонепостигаемые расстояния, размеры, температуры и при этом не сойти с ума можно лишь при помощи некоторых, заменяющих нам, вернее, бережно заслоняющих наше воображение и, кстати уж, куда более точных, чем наше воображение, понятий, символов, чисел.
Несколько мгновений я сплю, и мне успевает присниться несколько всплесков океана, мягкие водоросли, пряно сохнущие на жарком берегу, потом сердце мое приходит в себя, я просыпаюсь, поднимаю голову с жарких колен Марины; руки мои легки; моя левая рука легко обнимает ее за плечи, правая гладит шею, встретив обидно ровное биение артерии, пальцы падают на ключицу, робко, но прытко сбегают вниз, к вырезу платья; я беру губами раскрытые сухие губы Марины; я слышу, но не слушаю, что там нам говорит из своей будочки Серафим, я лишь растроганно удивляюсь тому, что под моими ладонями груди Марины оказались полнее, чем казались они на глаз, и не догадываюсь еще, что уже запомнил не уча, твердо и на всю жизнь: один парсек — сокращенно пээс, — означающий один параллакс в секунду, равен трем целым двадцати шести сотым светового года, один килопарсек — сокращенно капээс — равен трем тысячам двумстам шестидесяти световым годам, а один мегапарсек — сокращенно эмпээс — равен трем целым двадцати шести сотым миллиона световых лет… Губы Марины влажнеют вновь, язык ее вновь принимается за старое, моя ладонь совершает недалекий, долгий путь вниз — мимоходом раздосадованная холодной и острой пряжкой кожаного пояска, она все же успевает оценить по пути и одобрить теплую и твердую округлость живота Марины, но тут раздается кашель Серафима, потом щелчок, знакомо жужжит моторчик, я невольно отстраняюсь, убираю руки и вижу зашевелившееся вновь небо Севера.
Скрываясь из глаз, уходит на запад, мне за спину, Рысь, немного над нею, в зените, над самой моей головой, ковыляет Большая Медведица, ниже бегут Близнецы, спешат, едва поспевая за ними, Рак и Лев; сделавший полный круг Волопас объявляется вновь на востоке и норовит повторить свой путь; еще ниже, своим путем, движутся строго, один за другим, созвездия: Малый Пес, Гидра, Ворон, Дева, Весы, — тянется за ними голова Змеи, а совсем внизу, над ломаной линией освещенного Млечным Путем горизонта, стелется над Парусами Большой Пес, за ним плывет Корма, за нею шагает Циркуль, за ним — Кентавр и вновь оказавшийся на востоке Знаменосец…
— Ты где? — сердитый голос Марины громом гремит в пустоте планетария; я возвращаюсь к ней и забываю о звездах. Колени ее по-прежнему сжаты, но я угрюм, упрям, и, изнуренные моим упрямством, они разымаются… Я знаю давно, что именно должна ощутить моя рука, как только докарабкается до цели. Сколько раз, качаясь на корабельной койке, подражая разгулу океанских волн, давал я разгуляться своему воображению! Сколько раз, покоряясь моему воображению, руки мои, вцепившиеся в железную переборку, чувствовали буквально не железную переборку, а этот нежный, мерцающий жар!.. И все же я застигнут врасплох; я вскрикиваю, изумленный тем, что жар не сух, а уже откровенно и беспомощно влажен… В известных книгах я, известное дело, читал: он и должен быть влажен, но почему-то был убежден, что этого не так-то просто добиться. Скорее от неожиданности, чем от жажды, клещами сжимается моя ладонь. Скорее от боли, чем от неожиданности, вскрикивает Марина…
— …и на этом позвольте мне закончить сегодняшний наш разговор, — повысив голос, объявляет нам Серафим. Он грубо включает свет и, уже выбираясь из своей будочки, рекомендует нам посетить напоследок сад планетария, — снисходительная усмешка слышится мне в этой дежурной и волнующей рекомендации.
Наглухо замкнутый от любых посторонних проникновений остатками крепостной стены и покатой, тоже без окон, стеной планетария, этот сад был придуман ради того, чтобы любитель астрономии, принявший очередную дозу знаний, не расплескивал ее, сразу из-под ночных небес вступая в житейскую тину, но переживал бы и молчаливо обдумывал вплоть до полного усвоения среди сиреней, жасминов, яблонь, гипсовых глобусов, коперников и галилеев, бронзовых астролябий и телескопов, — отслеживая перемещение стреловидной тени на круглой клумбе солнечных часов, размышляя о свойствах времени и на время о нем забывая.
О том, сколько же их, невольных любителей астрономии, и впрямь забывали о времени, предаваясь любви в этих жасминах, в этих сиренях и даже на клумбе солнечных часов, так, что стрелка часов, перемещаясь по оголенным ягодицам бессовестного любителя астрономии, теряла присущую ей невозмутимость, вздымалась и вздрагивала вместе с ягодицами, — можно предположить, пересчитав корешки билетов в планетарий, проданных за все тридцать лет его существования, и приняв во внимание, что пенсионеры, дети и семейные любители астрономии в сад после лекции никогда не выходили.
Мы с Мариной выходим в сад. Я — впервые, Марина — не знаю, не думаю: слишком решительно ведет она меня, крепко ухватив за руку, в дальний угол сада, к гипсовому Циолковскому с бронзовым велосипедом у ноги, окруженному кое-как постриженным, густым и тесным боярышником. С малых лет меня преследовали и смущали дворовые и школьные байки о том, как разбредаются по кустам и углам распаленные пары, об их взаимных подбадриваниях, перешучиваниях, перемигиваниях, об этих их перевздохиваниях, перестанываниях, поддразниваниях — ах, как я боялся, вздыхая о саде, что так все и будет, и все мне испортит, но, хвала небесам, в этот предусмотрительно жаркий день мы с Мариной одни в саду, весь город — за городом или на городском пляже; один лишь задумчивый гипсовый Циолковский из-под круглых, серебрянкой крашенных очков во все глаза глядит на то, как я становлюсь мужчиной.
Я выплевываю перепуганную муху; она отвлекает меня лишь на мгновение, но уже через мгновение я приникаю ртом к широко и будто бы удивленно раскрытому рту Марины, и теперь ничто не в силах меня отвлечь: ни жужжание ос в жасмине, ни тяжелый взгляд Циолковского, прожигающий мой затылок, ни шевеление кротов и полевок в корнях боярышника возле самой моей головы, ни его колючка, впившаяся мне в щеку и впивающаяся с каждым моим движением все глубже, все резче… Марина бьет кулаком мне в бровь, и я, пришибленный, замираю.
— Ты куда-то опаздываешь? — голос ее зол, она глядит мне снизу прямо в глаза, недолго молчит и немного добреет: — Не спеши.
Я и не спешу.
Когда спешить уже некуда, слышу ее совсем подобревший голос: «Дженькуе, пан», кричу, когда она зубами вдруг выдергивает крепко засевшую во мне колючку боярышника, и плачу, когда ее язык и ее губы смывают мою кровь с моей щеки.