«Крайность» окружила меня со всех сторон, и осада эта исполнена трепета и могущества. Но, как я уже с удовлетворением отметил, я гашу о себя все могущества. Романтик в моем положении вожделенно отдался бы этим фуриям. Экзистенциалист — пестовал бы страхи. Верующий — каялся бы перед Богом. Марксист — углублял бы марксистское понимание… Не думаю, что кто-нибудь из этих серьезных людей стал бы защищаться от серьезного восприятия этого опыта, что же касается меня, то я делаю все возможное, чтобы вернуться к обыденному измерению, к обычной жизни, не слишком серьезной… Я не хочу ни пропастей, ни пиков, хочу равнину…
Возвратиться из «крайности»…
Я вполне освоился с тем методом мышления, который делает возможным такое возвращение. Я говорю себе: твое умирание живет, причем очень интенсивной жизнью. Ты переживаешь смерть, чтобы описать ее как можно более живо, ты хочешь использовать ее в своей литературной карьере, отложить на черный день. Ты заглядываешь в пропасть затем, чтобы рассказать другим о том, что ты там увидел. Ты ищешь величия, чтобы на вершок возвыситься над людьми. Перед тобой бездна, а за тобой шумный людской мирок…
Да разве только я? Не для того разве предпринимались «величайшими представителями человеческого духа» все исследования Неизвестного, чтобы в серой обыденности стать великим философом, поэтом или святым? Как объяснить, что нет в моих словах иронии и что именно на них строю я все мои надежды?
Диалектика, сокрушающая величие ради ничтожного. Прийти к посредственности. Освоить посредственность на высшем уровне (компрометируя любую крайность, правда, заранее исчерпав ее) — все это соразмерно со мной.
Пятница
Польский католицизм, такой, каким он исторически сложился в Польше, я воспринимаю как перекладывание на чужие плечи — в данном случае на Бога — тех тяжестей, которые больше нет сил нести. Это точь-в-точь отношение детей к отцу. Ребенок находится под опекой отца, которого он должен слушаться, уважать и любить, исполняя его приказания. Именно поэтому ребенок может оставаться ребенком, что все «крайности» оставлены Богу-Отцу и Его земному посольству — Церкви. Таким способом поляк завоевал молодой зеленый мир, зеленый — в смысле «незрелый», но также и в том смысле, что в нем луга, деревья и цветы, а не метафизическая чернота. Жить на лоне природы, в ограниченном мире, оставляя черноту вселенной Богу.
Меня, такого ужасно польского и ужасно против Польши взбунтовавшегося, всегда раздражала инфантильность польского мирка, вторичного, упрощенного и набожно-благочестивого. Польскую застойность в истории я относил на его счет, сюда же — и польскую импотенцию в культуре: ведь Бог вел нас за ручку. Это послушное польское детство я сравнивал со взрослой самостоятельностью других культур. Этот народ без философии, без осмысленной истории, интеллектуально дряблый, духовно робкий, народ, сподобившийся только на «приличное» и «порядочное» искусство, народ-размазня лирических рифмоплетов, фольклора, пианистов, актеров, народ, в котором евреи и те растворились и потеряли свой яд… Мою литературную деятельность освещает идея вернуть поляка из всех вторичных реальностей и столкнуть его непосредственно в мирозданье — пусть живет, как сможет. Детство его хочу разрушить.
Но теперь, в этом напирающем со всех сторон шуме, перед лицом собственного бессилия, при невозможности справиться с жизненными проблемами мне приходит в голову, что я вступил в противоречие с самим собой. Разрушить детство? Во имя чего? Во имя той зрелости, которой ни вынести, ни принять я не могу. Ведь польский Бог (в противоположность Богу Вейль) является прекрасной системой удержания человека в межеумочной сфере бытия, тем уклонением от безграничности, которого требует моя ограниченность. Как же могу я требовать, чтобы они перестали быть детьми, если сам я per fas et nefas
[109]
хочу быть ребенком?
Да, ребенком, но таким, который достиг всего того, что дает авторитет взрослого, и попользовался этим. В этом вся разница. Сначала отвергнуть все упрощения, оказаться в бездонном космосе, таком, какой только возможен для меня, занимающем все мое сознание, и узнать то, что я отдан своему одиночеству и могу рассчитывать только на свои собственные силы; и вот тогда, когда бездна, которую тебе не удалось обуздать, выбросит тебя из седла, сядь на землю и снова открой для себя траву и песок. Для того, чтобы легализировать детство, надо зрелость довести до банкротства. Кроме шуток, когда я произношу слово «детство», у меня такое чувство, что я изрекаю самую глубокую и пока еще не известную истину народу, родившему меня. Впрочем, это детство не ребенка, а взрослого, трудное детство взрослого.
Суббота
Сегодня Сочельник. Послезавтра утром выезжаю.
Ветер утих, и сегодня днем я шатался по пляжам — стало жарко, — но вечером ненастье, круглые тучи, похожие на громадные набрякшие шары, из утробы которых вылетали быстрые, разрывающиеся в клочья облачка. Все это стало уплотнятся, сгущаться, нависать, приближаться, застывать, напрягаться, без единой молнии, в темноте вечера, усугубленной темнотою ненастья.
Потом измотанные деревья зашумели, попав в завихрения бешеных порывов ветра, который в конвульсиях метался во все стороны, и в конце концов разразилась буря, зигзагами молний и грохотом грома. Дом трещал, оконные рамы хлопали. Хотел зажечь свет — куда там, провода оборваны. Ливень. Сижу в потемках в отсветах молний. Небо потемнело, но светилось как над сатанинской столицей без конца фосфоресцирующими и блуждающими среди туч огнями, и гудело беспрерывным, перекатывающимся по всему небу грохотом. Ха-ха. Я чувствовал себя не совсем уверенно. Как говорится, в такую ночь хороший хозяин собаку на двор не выгонит. Я встал, прошелся по комнате и резко вытянул руку, сам не знаю зачем; может, затем, что, испытывая страх, я в то же самое время играл своим страхом. Это был необоснованный жест и поэтому опасный, в эту минуту, в этих условиях.
И тогда ненастье утихло. Дождь, ветер, грохот, блеск — все закончилось. Тишина.
Никогда ничего подобного я не видел.
Остановка бури на полном ходу — явление более удивительное, чем остановка коня на полном скаку; мгновение — и кажется, что кто-то подрезал ее. И это надо понять: буря, которая не исчерпалась естественным образом, а которую остановили, разлив в пространстве застывающую черноту нездоровья, какую-то болезнь, нечто патологическое. Я, понятное дело, не до такой степени сошел с ума, чтобы подумать, что это мой жест остановил бурю. Но (просто ради любопытства) снова выбрасываю вперед руку в совершенно темной комнате. И что же? Вихрь, дождь, раскаты грома — все началось снова!
В третий раз я не стал вытягивать руку. Прошу прощения. В третий раз я не осмелился вытянуть руку; и рука моя по сей день осталась «не вытянутой», обреченной на позор. А ведь действительно позор! Какая компрометация! Как же случилось, что после стольких веков, ознаменовавшихся развитием, прогрессом, наукой, чтобы отнюдь не из шуточного, а из самого настоящего опасения не решиться вытянуть руку в ночи, подозревая, что «а вдруг» она управляет бурей? Можно ли меня считать человеком трезвым, современным? Да. А можно ли считать меня человеком просвещенным, образованным? Да, да. Знакомы ли мне современные достижения философии и все истины нашего времени? Да, да, да. Свободен ли я от предрассудков? Да, наверняка! Но черт побери, откуда я могу знать, где уверенность, где гарантия, что рука моя магическим жестом не сможет остановить или вызвать бурю?