Я бы тем более легко удовлетворился этим, что, надо признаться, философия эта, обанкротившаяся уже в исходных своих положениях, становится тем не менее необычайно продуктивной и обогащающей как попытка самой глубокой систематизации нашего знания о человеке. После того, как будет отброшена эта своеобразная схоластика, спекулирующая в абстракции (то, что экзистенциализм ненавидит, но чем живет), останется нечто очень важное, конкретно важное, практически важное: определенная структура человека, возникшая в результате самой глубокой, доведенной до предела конфронтации сознания с существованием. Разные тезисы экзистенциалистов, возможно, окажутся профессорским пустословием, но человек экзистенциальный, такой, какого они увидели, останется большим завоеванием сознания. Наверняка бездонная модель. Однако, падая в эту пропасть, и зная, что не долечу до дна, я буду понимать, что эта бездна мне не чужая, что это — бездна моей натуры. И, быть может, эта метафизика человека и жизни так ни к чему и не приведет, но она — неизбежная необходимость нашего развития, нечто, без чего мы не достигли бы определенного нашего максимума, она — то высшее и самое глубокое усилие, которое мы обязаны были совершить. А сколько свободных интуиций, которыми наполнено пространство, которыми мы дышим и которые чуть ли не каждый день на меня слетали, я нахожу здесь вплетенными в систему, организованными в безнадежно ущербное целое, едва дышащее, но том не менее целое. Каким бы экзистенциализм ни был, он базируется на присущем нам беспокойстве. Он позволяет вырваться нашему метафизическому dernier cri
[114]
. Уточняет для нас нашу последнюю полуистину о нас. До такой степени уточняет, что человек Хайдеггера или Ясперса должен заменить другие устарелые модели, он навязывается воображению, определяя наше самочувствие в космосе. И тут экзистенциализм становится грозной и достойной силой в ряду тех великих актов самоопределения, которые время от времени решают, как должно выглядеть человечество. Вот только вопрос: надолго ли хватит нам этой последней модели? Ведь темп наш ускорился, и в результате этого дефиниции становятся все более легкими и воздушными…
Мучительно неясно и напряженно мое отношение к экзистенциализму. Я хоть и придерживаюсь его, но в то же время не верю ему. Он врывается в мое существование, а я не хочу его. И не я один нахожусь в таком положении. Странно. Философия, призывающая к правдивости, уводит нас в гигантскую ложь.
Вторник
Мы рассказывали друг другу свои сны. Ничто в искусстве, даже самая вдохновенная мистерия музыки, не может сравниться со сном. Художественное совершенство сна! Как же много знания дает этот ночной маэстро нам, дневным производителям мечты, художникам! Во сне все беременно страшным и непостижимым значением, там ничто не лишнее, все берет нас глубже и доверительней, чем самая распаленная страсть дня; отсюда урок: художник не должен ограничиваться днем, он обязан добраться до ночной жизни человечества и искать его мифы, символы. И еще: сон разрушает реальность прожитого дня, вытаскивает из нее какие-то обрывки и бессмысленно укладывает их в произвольный узор, но для нас эта бессмыслица как раз и представляет самый глубокий смысл, мы спрашиваем, во имя чего в нас уничтожен здравый смысл; заглядевшись на абсурд, как на иероглиф, мы пытаемся расшифровать его разумное основание, о котором мы знаем, что оно есть, что существует… Так что искусство тоже может и должно разрушать действительность, раскладывать ее на элементы, строить из них новые бессмысленные миры; в этой произвольности скрыт закон, нарушение смысла имеет свой смысл, уничтожая смысл внешний, безумие вводит нас в наш внутренний смысл. И сон показывает весь идиотизм того требования, которое предъявляют искусству некоторые слишком классические умы, что, дескать, оно должно быть «ясным». Ясность? Его ясность — это ясность ночи, а не дня. Его ясность такая же, как у электрического фонарика, который выхватывает из мрака один предмет, погружая остальное в еще более непроглядную темень. Оно должно быть (за границами своего света) темным, как оракул Пифии, с закрытым вуалью лицом, недосказанным, переливающимся множеством смыслов и более широкое, чем смысл. Классическая ясность? Ясность греков? Если вам это кажется ясным, то лишь потому что вы слепы. Идите в ясный полдень как следует рассмотреть самую что ни на есть классическую Венеру, и вы уведите самую черную ночь.
Дусю снился епископ Красицкий, который, однако, при более близком рассмотрении оказался Виткацием. Виткаций сделал губы трубочкой, которая вытянулась в мордочку, и этой шелестящей мордочкой он выразил пожелание, чтобы ему сочинили стишок «ш», стишок «ш-ш». Дусь стал шишковатым и шиповатым и стал складывать поэму, от которой несколько строф осталось у него в памяти после того, как он проснулся.
Шептались
В камышовом шалаше Шлёмы Шакала
Щепан Совизджал
[115]
и Шимон Шовиспон…
Совизджал, Шовиспон… В Совизджале преобладание гротеска, но в Шовиспоне гротеск становится грозным, у него вырастают когти… Великолепие этих имен, которые долго преследовали меня!
И тут я вспомнил и прочел стишок, который Виткаций сложил обо мне и в котором можно углядеть своего рода пророчество (тогда, еще до написания «Фердыдурке», ни я сам, ни кто другой не мог знать, что незрелость станет моим cheval de bataille
[116]
).
Имя было ему Витольд, Гомбрович фамилия его,
На вид ничего особенного, да и так вроде всё ничего,
Но была в нем дикая странность, не осознающая себя.
Неплохой жеребенок вырастет из этого коня!
Потом Дусь (это потому что мы с Эдит обсуждали кое-какие «трансцендентальные» вопросы; Эдит — учительница девочек, студентка философии, по-американски восприимчива) сочинил фрашку
[117]
:
Трубку свою оставь на минутку
И на полном серьезе или ради шутки
Хлестни себя хлыстиком шутовства,
Сплети им рассказ-прибаутку
О сущности существа,
Их «я» разложи на мелкие части,
Пусти из трубки сказку кольцом,
Взорви их фантазию — и дело с концом!
Четверг
Как объяснить, почему экзистенциализм меня не соблазнил?
Возможно, я был недалек от того, чтобы выбрать существование, которое они называют истинным, в противовес той легкомысленной, сиюминутной, быстротечной жизни, которую называют обыденной. Таким сильным было давление духа серьезности со всех сторон. Сегодня, в наше суровое время, нет ни такой мысли, ни такого искусства, которые не взывали бы во весь голос: не уклоняйся, не играй, ввяжись в борьбу, возьми на себя ответственность, не увертывайся, не убегай! Хорошо. Но кроме всего прочего, я предпочел бы еще не врать своей собственной жизни. Так что я попробовал жить истинной жизнью и быть абсолютно лояльным по отношению к экзистенции. И что же? А ничего, ничего не получилось. Не вышло, потому что эта истинность оказалась еще более лживой, чем все мои предыдущие финты, забавы и метания вместе взятые. Я с моим артистическим темпераментом мало что понимаю в теории, но все-таки кое-что смыслю, когда дело касается стиля. Когда я применил к жизни максимальное сознание, пытаясь построить на нем свое существование, я заметил, что со мной творится нечто глупое. Ничего не поделаешь. Не получилось. Невозможно выполнить все требования Dasein’a
[118]
и вместе с тем полдничать кофием с рогаликами. Бояться небытия, но еще больше бояться зубного врача. Быть сознанием, которое ходит в брюках и говорит по телефону. Быть ответственностью, которая утрясает мелкие дела в городе. Таскать на себе груз исполненного значимостью бытия, придавать смысл миру и давать сдачу с десяти песо. А что вы хотели? Я знаю, как эти контрасты сочетаются с их теориями, постепенно, медленно от Декарта через немецкий идеализм я освоился с этой их структурой, но смех и стыд раздирают меня при виде ее точно так же, как и в первые дни, когда я был сама наивность. И хоть бы вы меня тысячу раз «убедили», всегда в этом останется какая-то элементарная смехотворность, невыносимая!