Невыносимая как раз в экзистенциализме. Пока философия спекулировала в отрыве от жизни, пока она была чистым разумом, строящим свои абстракции, она не была до такой степени насилием, оскорблением, смехотворностью. Мысль была сама по себе, а жизнь сама по себе. Я мог принимать декартовские или кантовские спекуляции, потому что они были лишь продуктом разума. Я же чувствовал, что кроме сознания есть еще и бытие. Я ощущал себя неуловимым в бытии. В сущности я всегда трактовал эти системы только как произведение определенной власти, власти разума, которая, однако, была только одной из моих функций, которая в конечном счете была экспансией моей жизненности; которой я ведь мог и не подчиняться. А что теперь? Что с экзистенциализмом? Экзистенциализм хочет добраться до всего меня, он уже не обращается к моей функции познания, он хочет пронизать меня в самом глубинном моем существовании, хочет стать самим моим существованием. И тогда моя жизнь встает на дыбы и начинает брыкаться. Очень меня забавляет интеллектуальная полемика с экзистенциалистами. Как можно полемизировать с чем-то, что тебя достает в твоей жизни? Это уже не просто теория, это акт агрессии их существования по отношению к твоему существованию, и на такое отвечают не аргументами, а тем, что живешь иначе, чем они хотят, причем делаешь это категорически, так, чтобы жизнь твоя стала для них непроницаемой.
В историческом смысле уход человеческого духа в этот экзистенциальный скандал, в его специфическую беспомощную агрессивность и мудрую глупость, был, наверное, неизбежным. История культуры свидетельствует, что глупость — сестра-близнец ума, она расцветает самым пышным цветом на почве девственного невежества, но на землях, на которых до седьмого пота трудятся доктора и профессора. Великие абсурды не выдумка тех, чей ум вертится вокруг повседневных забот. А потому ничего удивительного, что самые большие мыслители оказывались производителями самой большой глупости: разум — это машина, которая диалектически сама себя очищает, но это также означает, что грязь ей присуща. Нашим спасением от этого грязного несовершенства разума было то, что никто, начиная с самих философов, никогда слишком не заботился о разуме. Лично я, например, не могу поверить, что Сократ, Спиноза или Кант были людьми на самом деле абсолютно серьезными. Я утверждаю, что чрезмерная серьезность обусловлена чрезмерной несерьезностью. Из чего же тогда родились их величественные концепции? Из любопытства? Случайности? Амбиции? Корысти? А может, ради удовольствия? Мы никогда не узнаем грязной стороны этого генезиса, его скрытой, интимной незрелости, его детства, его стыда, потому что об этом даже самим творцам нельзя знать… мы не познаем тех путей, на которых Кант-ребенок, Кант-юноша превратился в Канта-философа… но следовало бы помнить, что культура, знание — нечто значительно более легкое, чем кажется. Более легкое и более двузначное. Империализм разума страшен. Как только разум осознает, что какая-то часть действительности ускользает от него, он немедленно набрасывается на нее, чтобы сожрать. С Аристотеля до Декарта разум вел себя в общем спокойно, потому что считал, что он всё может охватить. Но уже «Критика чистого разума», а потом и Шопенгауэр, Ницше, Киркегор и другие стали выделять области, мышлению недоступные, и открывать, что жизнь смеется над разумом. Этого разум не мог перенести, и с этого начинается его страдание, которое в экзистенциализме достигает трагикомической кульминации.
Потому что здесь разум сталкивается лоб в лоб с самым большим и самым неуловимым из насмешников — с жизнью. И он сам открыл и описал в деталях этого врага; можно сказать, что мыслители так долго думали, что в конце концов придумали нечто такое, о чем уже не могут думать. Поэтому в отношении произведений их выродившегося разума человек испытывает стыд, поскольку здесь в силу какого-то злого умысла, отвратительного извращения, величие дьявольскими происками превращается в великую смехотворность, глубина затягивает на дно импотенции, точность метко попадает в глупость и абсурд. И мы, потрясенные, видим, что это у них чем серьезнее, тем менее серьезно! С другими философами у нас такого не было, во всяком случае до такой степени. И чем дальше проникали они на территорию жизни, тем более смехотворными становились: так, Ницше комичнее Канта, но в отношении них смех еще не был неизбежен; а поскольку их мышление было отвлеченным — пока еще в определенной степени отвлеченным — оно нас не трогало. Но как только теоретическое мышление стало «тайной» Габриэля Марселя, тайна оказалась гомерически смешной!
Попытаемся определить природу этой смехотворности. Здесь речь не только о досадном контрасте между «обычной действительностью» и конечной действительностью этих философов, контрасте столь громадном и сокрушительном, что никакой анализ его не залатает. Смех наш в этом случае не просто смех, опирающийся на «здравый смысл», нет, он еще хуже, потому что это конвульсивный и не зависящий от нас смех. Когда вы, экзистенциалисты, говорите мне о сознании, страхе и небытии, я взрываюсь смехом, и не потому что я с вами не согласен, а потому, что я с вами обязан согласиться. Ну, согласился и что? А ничего. Я согласился, а у меня ничего не изменилось, ни на йоту. Сознание, прививку которого вы сделали к моей жизни, вошло в кровь, оно моментально превратилось в жизнь, и теперь древний триумф стихии сотрясает меня в конвульсиях хохота. Почему я обречен на смех? Потому что я, подобно вам, тоже нахожу выход своей энергии в сознании. Я смеюсь, потому что я наслаждаюсь страхом, забавляюсь небытием и играю с ответственностью, а смерти нет.
Вторник
Несмотря на это, я должен сказать, что не верю в существование такой культуры, искусства, литературы, которые могут сегодня позволить себе пройти мимо экзистенциализма. Если польский католицизм или польский марксизм отгородятся от него неумным пренебрежением, то станут закоулком, подворотней, провинцией.
В воскресенье Дусь и я поехали к соседям с визитом.
Хозяйка дома, англичанка (жена богатого биржевого маклера из Буэнос-Айреса, который купил здесь небольшой кусок земли и построил chalet
[119]
), сразу приняла меня с непонятной агрессивностью, тем более удивительной, что я вообще не был ей знаком. «Вы, должно быть, эгоцентрик, я чувствую в вас эгоцентрика!»… После чего в течение всего вечера не переставала давать мне понять что-то вроде: «Ты думаешь, что ты кто-то, но я знаю лучше! Ты — псевдо-интеллектуал, псевдо-художник (если бы ты чего-нибудь стоил, ты был бы знаменитым!) то есть, ты — паразит, трутень, теоретик, лунатик, анархист, бродяга и, наверняка, гордец! Работать надо! Жить для общества! Я работаю, я жертвую собой, я живу для других, а ты — сибарит и нарцисс!»
К хору «я», которыми она уничтожает мой эготизм, присоединяются еще несколько других «я»: я — англичанка! Я благовоспитанная! Смотри, какая я искренняя и дерзко-свободная! У меня есть шарм! Я очаровательна, игрива, эстетична и к тому же моральна! У меня есть свой ум! Мне кто попало не понравится!
Когда-то уже не помню кто, то ли Сабато, то ли Мастронарди, рассказывал мне, как на одном приеме к одному известному аргентинскому писателю подошел один эстансьеро
[120]
(в принципе неплохо воспитанный) и сказал: «Вы — болван!» На вопрос, что конкретно в творчестве этого автора вызвало такую реакцию, он признался, что никогда ничего из написанного им не читал, а обозвал его por las dudas, на всякий случай, чтобы «слишком много из себя не воображал».