Когда впотьмах я возвращался в Хокараль, деревья выли так, как будто с них сдирали кожу. Приступил к написанию дневника, не хочу, чтобы одиночество бессмысленно шаталось по мне, мне нужны люди, читатели… Чтобы объясниться. Для того лишь, чтобы подать знак жизни. Сегодня я уже согласен на любую ложь этикета, на стилизацию моего дневника ради одного: получить хоть отдаленное эхо, бледное послевкусие моего сидящего в темнице «я».
Я уже вспоминал, что, кроме Дюма, читаю «La pesanteur et la grâce» Симоны Вейль. Обязательно надо прочитать. Я должен написать о ней в один аргентинский журнал. Но эта женщина слишком сильна, и у меня не хватает сил оттолкнуть ее, особенно сейчас, в период душевных терзаний, пока я пребываю во власти стихий. Через ее нарастающее во мне присутствие растет присутствие ее Бога во мне. Говорю «через ее присутствие», поскольку абстрактный Бог для меня — китайская грамота. Бога, добытого мыслью Аристотеля, св. Фомы, Декарта или Канта, мы уже не в состоянии переварить. Мы — это внуки Киркегора. Наши — нашего поколения — отношения с абстракцией окончательно испортились или, скорее, вульгаризировались, поскольку мы проявляем к ней крестьянскую недоверчивость, и вся эта метафизическая диалектика представляется мне с высот моего XX века точно так же, как и простодушным помещикам прошлого, для которых Кант был кантюжником
[106]
. Как же нужно намучиться, чтобы прийти к тому же самому, только на более высокой ступени развития!
Сегодня, когда моя жизнь стала, как я уже говорил, железной, сама жизнь своим уродством толкает меня в сферу метафизики. Ветер, деревья, шум, дом — все это перестало быть «естественным», так как сам я больше не естество, а нечто, постепенно выталкиваемое за его пределы. Это больше не я сам, а то, что со мною происходит, взыскует Бога; но эта потребность или необходимость — не во мне, а в моей ситуации. Смотрю я на Симону Вейль и не спрашиваю, есть ли Бог, а лишь присматриваюсь к ней с удивлением и говорю: каким образом, с помощью какой магии эта женщина сумела так внутренне организоваться, что может справиться с тем, что меня крушит? Заключенного в этой жизни Бога я понимаю как чисто человеческую силу, ни с какими внеземными моментами не связанную, как Бога, которого она создала в себе собственными силами. Фикция. Но так облегчающая умирание…
Меня всегда поражало, что могут существовать судьбы, в основе которых лежит иной принцип, отличный от находящегося в основе моей жизни. Нет ничего более простого и более заурядного, чем мое существование, возможно, отвратительное или низкое, но я не презираю ни себя, ни свою жизнь. Не знаю никакого, абсолютно никакого величия. Я — мелкий буржуа, прохожий с улицы, ненароком забредший в Альпы или даже в Гималаи. Мое перо ежесекундно затрагивает проблемы роковые и тяжелые, и если я добрался до них, то сделал это играючи, легкомысленно… как мальчик, заигрался и заблудился. Такое героическое существо, как Симона Вейль, представляется мне кем-то с другой планеты. Она — полюс, противоположный мне: в то время, как я вечное уклонение от жизни, она принимает ее целиком, elle s'engage
[107]
, она — антитеза моему бегству. Симона Вейль и я — вот два самых резких контраста, какие только можно представить, две взаимоисключающие интерпретации, две противоположные системы. И вот с этой самой женщиной я встречаюсь в пустом доме в тот самый момент, когда мне так трудно от себя убежать!
Суббота
Тела, тела, тела… Много тел сегодня на закрытых от резкого южного ветра, прогреваемых и пропекаемых солнцем пляжах. Высок градус чувственности на пляже, но здесь она как бы подсечена, отрублена… Налево и направо — повылазившие из своего укрытия ляжки, груди, спины, бедра, ступни девушек, женщин и гибкие торсы парней. Но тело убивает тело, оно лишает силы другое тело. Нагота перестает быть явлением, она растворяется в своей чрезмерности, ее уничтожают песок, солнце, воздух; она — нечто привычное… тогда над пляжем воцаряется импотенция, а красота, шарм, очарование больше ничего не значат, с их помощью больше ничего не завоюешь, ими не ранишь, не восхитишься. Несогревающее пламя. Тело больше не возбуждает, оно угасло. Эта импотенция и меня подкосила: возвращался домой без малейшей искорки, обессиленный.
А тут еще мой роман на столе: снова придется сделать над собой усилие, чтобы впрыснуть немного «гениальности» в сцену, которая, как мокрый патрон, никак не хочет стрелять!
Воскресенье
Я смотрел на чайник и знал, что этот и все прочие чайники со временем будут становиться для меня все страшнее и страшнее, как и все остальное, что меня окружает. У меня хватит духа испить чашу с ядом до последней капли, но не хватает благородства быть выше ее; меня ждет умирание в убийственном подполье без единого луча извне.
Оторваться от себя… но, спрашивается, как?
Во всяком случае речь идет не о вере в Бога, а о том, чтобы полюбить Его. Вейль не «верующая», она — влюбленная. Мне, в моей личной жизни с самого раннего детства Бог никогда, ни на пять минут не был нужен, я всегда был самодостаточным. «Влюбиться» сейчас я мог бы (если абстрагироваться от того, что я вообще не могу любить) только под давлением этого тяжелого, все ниже опускающегося надо мною свода. Это было бы признание, вырванное из меня пыткой, а потому — не имеющее значения. Влюбиться в кого-нибудь только потому, что уже больше невмоготу с самим собой, — разве это не любовь по принуждению?
Потом я все ходил по комнате и думал: действительно ли то состояние любви, в котором пребывала Вейль, мне органически недоступно? Как знать, может быть, для меня нашлось бы какое-нибудь аналогичное решение, соразмерное со мной и адекватное моей природе? Возможно ли, чтобы человек не был в состоянии выявить в себе способность справляться с тем, что его ожидает? Найти свои собственные основания жизни и смерти. Сотворить для себя собственное величие. Должно быть, величие скрыто во мне — ведь я дохожу до «крайностей» во всем, что делаю, — только вот ключей у меня к нему нет. А Вейль смогла высвободить из своего нутра духовные течения и вихри нечеловеческой мощи.
Величие? Величие? Величие — лично для меня труднопроизносимое слово, глупо застывающее у меня на устах. Мне претит все великое.
Гюстав Тибон так пишет о Вейль: «На память приходит одна молодая работница, в которой она, как ей казалось, открыла призвание к интеллектуальной жизни и которую она без устали потчевала прекрасными лекциями об Упанишадах. Бедная девушка помирала со скуки, но из вежливости и робости не протестовала».
Стало быть, «бедная девушка помирала со скуки»? Именно так простые люди относятся к глубинам и высотам. И «из вежливости и робости не протестовала»? Точно так же и мы — из вежливости — сносим мудрецов, святых, героев, религию и философию. А Вейль? Как она выглядит на этом фоне? Почти что сумасшедшая, замкнутая в герметической сфере, не сознающая, где она живет, в чем живет, не имеющая общего знаменателя с остальными людьми. Изолированная от них. В столкновении с посредственностью это величие сразу же проигрывает, демонстрируя смешное моральное падение, и что же мы видим? Истеричку, которая мучает и докучает, эгоистку, противоречивая и агрессивная личность которой не может ни увидеть других, ни взглянуть на себя глазами других, клубок напряжений, терзаний, галлюцинаций и маний, нечто мятущееся, если посмотреть на нее из мира внешнего, словно рыба, вынутая из воды, ибо истинная стихия этого духа — его собственный соус. И я должен переживать этого метафизического карпа в соусе его собственного приготовления?