* * *
Из вышесказанного, из обзора с высоты птичьего полета перипетий нашего народа с красотой, можно сделать вывод, что настоящей, истинной польской красоты до сих пор нет. Ни красоты, ни формы, ни стиля. Ни на секунду нам не следует впадать в иллюзию, что литература и искусство, какими мы сегодня располагаем, являются стилем. Поскольку стиль, форма, красота могут быть произведением только людей духовно свободных, безоглядно устремленных к этой цели, достаточно смелых и достаточно страстных в своем поиске, чтобы пренебречь всеми посторонними обстоятельствами и так нас обнажить, как еще никогда нас не обнажали. Только тогда поляки смирятся с реальностью и свободно примутся за себя. Мы никогда не доживем ни до польской красоты, ни до польской добродетели, если не решимся вскрыть польские грехи и польское уродство.
Однако не стоит пренебрегать Сенкевичем. От нас самих зависит, станет ли он инструментом правды или лжи, а его творчество, такое застенчивое, может привести нас к самообнажению гораздо быстрее, чем какое бы то ни было еще. Разоблачающая, обнажающая сила Сенкевича как раз в том и состоит, что он передвигается по линии наименьшего сопротивления, что весь он — удовольствие, спонтанный выход энергии в дешевой мечте. Если мы перестанем видеть в нем учителя и мастера, если поймем, что он — доверенный наш мечтатель, застенчивый рассказчик снов, то его книги вырастут в наших глазах в меру искусства спонтанного характера, а анализ этого искусства введет нас в потаенные уголки нашей личности. Если бы мы к писательству Сенкевича отнеслись именно так, т. е. как к реализации инстинктов, желаний, тайных устремлений, мы увидели бы в нем такие истины о себе, от которых, возможно, волосы у нас встали бы дыбом. Как никто другой, он вводит нас в те закоулки нашей души, в которых реализуются польское уклонение от жизни, польский уход от правды. Наша «поверхностность», наша «легкость», наше в сущности безответственное, инфантильное отношение к жизни и культуре, наше неверие в абсолютную реальность экзистенции (проистекающее, видимо, из того, что, не будучи вполне Европой, мы и не Азия) обнаруживается здесь тем неожиданней, чем больше мы этого стыдимся. Если современная польская мысль не окажется достаточно прозорливой, то, напуганная этим открытием и желая любой ценой уподобиться Западу (или Востоку), она начнет истреблять в нас эти «пороки» и переделывать нашу природу — что приведет еще к одному гротеску. Если же мы окажемся достаточно разумными, чтобы просто сделать выводы, мы наверняка откроем в себе непредвиденные и незадействованные возможности и сможем обеспечить себя красотой, совершенно непохожей на сегодняшнюю.
Правда, могло бы показаться, что говорить о современной польской мысли и о польском развитии в нынешних условиях нашего примитивизма, всеобщей нищеты, когда у нас заткнут рот, не что иное, как пустые словеса. И все же! Существование — вещь сложная. За кулисами событий первого ряда происходит постоянная психическая работа, направленная на стоящие в далекой перспективе цели. Жизнь не останавливается ни на мгновение, и только в данный момент не может вынырнуть на поверхность. Сегодня там, в Польше, более, чем когда бы то ни было, люди задыхаются в тисках искусственной эстетики, навязанной им во имя Добродетели (пролетарской). Более того, никогда еще расхождение между Востоком и Западом не было столь сильным, а эти два мира, уничтожая и компрометируя друг друга, находятся в поле нашего зрения, создают в нас пустоту, которую мы сможем заполнить только нашим содержанием. Раньше или позже пред нами явится настоящий черт, и тогда мы поймем, какому Богу нам молиться.
КОНЕЦ
Войцех Карпинский
Голос Гомбровича
1.
Считаю «Дневник» Гомбровича самым важным произведением за всю историю польской прозы. Такого типа формулировки, свойственные скорее стилю спортивных комментаторов, в отношении искусства бывают, как правило, опасными, в лучшем случае они бесплодны. Однако, когда я думаю о «Дневнике», эта категоричная оценка приходит мне на ум как нечто очевидное и необходимое для его понимания. Я не отважился бы на определение основного произведения польской поэзии: много вижу произведений замечательных, но ни одно из них не заслоняет других, не выбивается безоговорочно на первое место. Я не смог бы также назвать самое главное произведение в литературах с сильной прозой: во французской, английской, немецкой или русской. Постараюсь по мере возможности развить это мое положение о месте «Дневника». Изложенное выше суждение исходит из оценки польской прозы как относительно слабо сформированной. На фоне ослабления стиля или отсутствия сильного течения лучше понимается роль «Дневника». Он сделал революцию в польской литературе: он дал наконец прозе классическое произведение, поставил прозе голос.
2.
Каждая литература произведениями великих творцов формирует язык, служащий для того, чтобы давать миру имена и выражать себя в данной эпохе. Язык расходуется, его нужно обновлять. Ему постоянно угрожают, говоря схематично, две опасности: первая — избыточная рафинированность, окостенелость, формализация, «классицизм»; и вторая — избыточное экспериментаторство, бесформенность, макаронизмы, многословность, «барочность». Проблема обретения собственного голоса, его постановки, формирования человека через речь — это преимущественно гомбровичевская проблема.
Историю становления польского голоса очень понятным и близким мне образом рассмотрел Чеслав Милош в «Саду наук». Эссе «Мицкевич» на нескольких страницах представляет то, что я думаю о стилистической истории польской литературы и что мне кажется необходимым для понимания места в ней Гомбровича и его «Дневника». Милош намечает фазы становления голоса в польском языке. Привожу, по Милошу, синтетическое описание эволюции польского голоса; сам я не сумел бы так точно представить этот процесс. Польский язык, считает он, не является языком с хорошо поставленным голосом, в нем нет четко выраженного сильного течения, которое было бы отправной точкой для эпохи. Милош упоминает три этапа формирования эталона польского языка, три попытки поставить голос. И каждый раз о себе заявляли обстоятельства, препятствовавшие созданию сильного течения.
Первый польский язык, совершенно для меня загадочный, Милош относит приблизительно к 1400 году, впрочем, признается, что мы не слишком много о нем знаем. Второй польский язык, истинное начало польской литературы, самостоятельной и открытой для произведений других культур, нашел самое полное выражение в творчестве Кохановского, Гурницкого. Этот ренессансный польский язык, более слабый в прозе, чем в поэзии, выродится потом в барочное многословие. Бунтом против сарматской стилистической расхлябанности будет станиславовская поэзия
[315]
с ее акцентом на точности выражения. «Язык был очищен ими и реформирован, возникал третий польский язык, похоже, единственный, какой вплоть до наших дней обещает „поставить голос“. Этот третий польский язык — Красицкий, Трембицкий, Фредро, Мицкевич, — но не Словацкий, который выбирает боковое течение, подпитываемое остатками барокко, не Красиньский и уж точно не Норвид. Показателем энергичности языка должна быть проза, и мы не слишком преувеличим, если скажем, что третий польский язык практически не дал романа XIX века. Против него работает любая стилизация, и именно ею, стилизацией, оказывается гавенда как литературный жанр
[316]
. Исключительно одаренный в языковом отношении Сенкевич распространяет гавенду на всю Трилогию <…> Ожешко удивляет ритмичным течением своего синтаксиса, гораздо более старосветского, чем те возможности, которые давал третий польский язык, более старосветского, чем у Мицкевича. Остается Прус: его „Кукла“ так покоряет нас простотой и строем языка, что мы забываем о неудовлетворительном раскрытии некоторых образов».