Безусловно, сильнейший наш идиотизм того периода рождался, в частности, из неудовлетворенной жажды красоты. Тогдашняя Польша — это просто народ, который не умеет быть красивым. На дне этой чехарды пресыщенной шляхты можно заметить отчаяние, причина которого в невозможности достижения очарования; это драма существ, вынужденных удовлетворять себя такими эрзацами, как церемониал, почести, чествования, и разряжаться в торжественном ритуале, в то время, как у обжорства, сладострастия и спеси уже сорваны все тормоза. Какая невосполнимая потеря, что саксонский гротеск не был доведен до своего логического конца! Поскольку это самоистязание некрасивостью, глупостью завело бы нас, вероятно, к высшим формам прекрасного и разумного — этот мучительный конфликт с формой, которая стала нам враждебной, мог бы прекрасно обострить нашу реакцию на форму — и как знать, может, мы таким образом стали бы лучше понимать тот неизлечимый диссонанс, какой существует между человеком и его формой, его «стилем» — и эта мысль дала бы нам возможность постигнуть в конце концов существо Формы как таковой, сделала бы так, что не столько «польский стиль», сколько наше как людей отношение к этому стилю могло бы стать самой главной нашей заботой. Мы, возможно, смогли бы совершить важные открытия, добраться до плодотворных новых идей… если бы не Мицкевич. Увы! Мицкевич утолил наши боли, научил нас новой красоте, которая на долгие годы стала главенствующей, и совершил то, что мы снова стали довольны собой.
Если бы это была хорошая работа!.. Но настоящую красоту не достичь умолчанием уродства. Вы не многое можете сделать со своим телом, если стыдливость не позволяет вам обнажиться. Добродетель состоит отнюдь не в сокрытии грехов, а в их преодолении, истинная добродетель не только не боится греха, но даже выискивает его, поскольку он является основой ее существования. Искусство способно прекрасно преумножить красоту человека или народа при условии, что мы оставим за ним полную свободу действия. Но Мицкевич, поэт как милосердный, так и застенчивый, как благочестивый, так и пугливый, предпочитал не раздеваться догола, а всеохватная его доброта боялась взглянуть правде в глаза. Он был самым большим явлением той польской эстетики, которая не любит ни «копошиться» в грязи, ни доставлять кому-либо неприятности. Но самая большая слабость Мицкевича состояла в том, что был он национальным поэтом, то есть отождествленным с народом и выражающим народ, и поэтому неспособным увидеть народ со стороны как нечто «существующее в мире». Лишенный точки опоры в этом внешнем мире и в своей индивидуальной сущности, он не мог сдвинуть народ с места и в этих условиях сделал то, на что его хватало, то есть дал нам такую красоту, которая на тот момент соответствовала нашим национальным интересам. А поскольку мы потеряли независимость и были слабы, он приукрасил нашу слабость романтическим плюмажем, сделал из Польши Христа народов, противопоставил нашу христианскую добродетель греховности захватчиков и воспел красоту наших пейзажей.
Снова добродетель стала для нас основой красоты — и поляки страстно подчинились этой косметике, не обращая внимания на то, что она осуществляется за счет жизни. Мицкевич, национальный поэт покоренного народа, народа с урезанной жизненной силой, в сущности, боялся жизни, он не был из числа тех художников, которые дразнят быка, которые провоцируют, доводят реальность до белого каления, чтобы только потом схватить ее в клещи эстетики, морали. Нет, он был скорее из числа тех учителей и воспитателей, которые предпочитают избегать искушений, и в то время, как искусство Запада было беспрестанным возбуждением и экспансией, искусство Мицкевича было скорее осторожным сдерживанием, избеганием «дурных мыслей» и возбуждающих картин. Как бы выглядело наше развитие, если бы тогда появилась на нашем небе рядом с мицкевичевской еще одна звезда: человек столь же известный и возвышенный, но гордо презревший всё наше горе, всю неизбежность рабства, попытавшийся достичь Красоты как человек свободный, духовно свободный. Но ни одной такой звезды — вроде Гёте — не явилось нам в соответствующее время, а сегодня, наверное, слишком уже поздно… поскольку у проблем есть своя хронология и в настоящее время нечто другое лежит тяжелым камнем у нас на сердце.
Для того, чтобы понять, какое в данный исторический период преобладает понимание красоты, надо принять во внимание прежде всего отношение общества к молодежи. Знаменательно, что в поэзии автора «Оды к молодости»
[313]
юношеская красота все еще подчинена красоте «зрелой», так что можно сказать, что это все еще литература «отцов», и Мицкевича восхищает вовсе не молодой человек, его восхищает «муж» или молодой человек, имеющий задатки мужа. Впрочем, во всем польском искусстве, несмотря на весь его романтизм, мы не найдем ни щепотки восторженного отношения к молодости, которым насыщено искусство Греции или живопись Возрождения, или «Ромео и Джульетта»… нет, здесь молодость всегда подавляется, здесь обуздали коня молодости… Но каково же тогда было положение польского молодого человека в мицкевичевский период? Я не нахожу в искусстве никакого признания для двадцатилетнего молодого человека, для очарования, которое дано ему от природы; прекрасным он мог быть только в качестве романтического сына поражения, или в качестве поляка, или в качестве кого-то, чья красота (красота добродетели, заслуг) начинается, когда человеку уже сильно за тридцать. Но и эта красота добродетели, имеющая в качестве источника Бога или Народ, оказывалась непомерно тесной перед лицом массы разнообразных красот, которые постепенно появлялись на Западе, поскольку там начинали замечать, что существует красота позора и подлости, языческая красота греха, красота Гёте и зловещий отблеск миров Шекспира, Бальзака, равно как и та красота, которая должна была найти свое отражение в Бодлере, Уайлде, Раскине, По, Достоевском, — но ничего из этого западного стремления обогатить гамму человеческой красоты не проникало в душу молодого человека, который имел лишь одну выделенную ему роль и мог функционировать только в качестве «добродетельного сына Польши». Если же, будучи захвачен инстинктом и темпераментом, он забредал в джунгли тех, запретных, очарований, то делал это всегда на свой страх и риск, руководствуясь своим неискушенным чувством.
Вернемся, однако, к Сенкевичу.
Дилемма добродетель-жизненность оставалась нерешенной и весьма болезненно — поскольку делала это неофициально — беспокоила всю польскую литературу постмицкевичевского времени. В наиболее карикатурном виде она появляется у Крашевского, и изучение этого автора много могло бы сказать нам о нашей психике. Мы оказались подчиненными зауженной эстетике, и в ее рамках нам надо было рисовать автопортрет. Новому поколению все больше начинает досаждать тот факт, что эта гражданственная красота давала слишком узкий выход для темперамента, и важно было понять, как примирить добродетель с красотой и с очарованием, как создать тип поляка, который был бы хорош не только для молитвы, но и для танца. Можно сказать, что мы искали повод согрешить, но, парализованные вековой традицией, искали грех лишь умеренный, грех, который не был бы ни подлым, ни низким, ни отвратительным, ни страшным… да, нам был нужен грех скорее симпатичный, эдакий грешок, который не вызывал бы отвращения. Сенкевич прекрасно прочувствовал эту скрытую потребность и проложил себе путь к триумфу. Унаследованный от Мицкевича, но все же высокий тип поляка он сделал более простым, доступным и милым, добродетель припорошил грехом, грех подсластил добродетелью и сумел приготовить сладковатое питье, не слишком крепкое, но все же возбуждающее, по типу тех, что нравятся женщинам.