Заметим также, что с той минуты, когда процесс вошел в сверхчеловеческую сферу, идея больше не нужна. Она была необходимой вначале, когда следовало убеждать, собирать сторонников — а теперь она почти не нужна, ибо человек как таковой не слишком много может сказать в новом, сверхчеловеческом измерении. Люди нагромоздились. Возникли напряжения. Появилась форма, имеющая собственные законы и собственную логику. Идея служит лишь видимостью; это фасад, за которым происходит связывание, околдовывание человека человеком: сначала оно происходит, и лишь потом задается вопросом о смысле…
Суббота
Прощай, Тандиль! Уезжаю. Уже собран чемодан. Я вываливаю на бумагу мой кризис демократического мышления и универсального чувствования, потому что не на меня одного — знайте — не на меня одного, если не сейчас, то через десять лет нападает желание иметь ограниченный мир и ограниченного Бога. Пророчество: демократия, всеобщность, равенство не будут в состоянии удовлетворить вас. В вас все сильнее будет разгораться жажда двойственности — двойственного мира — двойственного мышления — двойственной мифологии, — в будущем мы будем присягать одновременно разным системам, и магический мир найдет свое место рядом с миром рациональным.
29
Воскресенье
Болит
О
Я бол
Ничего не хо…
Понедельник
Падаю на кровать — отдыхаю — чаще всего с «Набросками пером» Анджея Бобковского. Два толстых тома. Дневник. Подзаголовок: Франция, 1940–1944.
Страстно отдаюсь чтению дневников, меня затягивает водоворот чужой жизни, пусть приукрашенной или даже оболганной — но так или иначе, это бульон со вкусом действительности, и мне приятно знать, что, например, 3 мая 1942 года Бобковский учил жену ездить на велосипеде в Винсенском лесу. А я? Что я делал в тот день? Увидите, или скорее не увидите: через 200 или 1000 лет возникнет новое знание, устанавливающее зависимость во времени между отдельными людьми, и тогда будет известно, что то, что происходит у одного, не без связи с тем, что у другого уже произошло… и эта синхронизация экзистенции откроет нам перспективы… но довольно… Записки Бобковского касаются двух моих интересов — Франции и Польши, — и это главная причина, из-за которой я изучаю их. Писать по живому следу и со страстью, хоть не обошлось, допускаю, без некоторой ретуши задним числом. Жар этой критики приводит к тому, что эта критика немедленно вызывает критику этой критики… и т. д. — (смысл данного предложения сейчас станет яснее).
Отчизна… Как до нее добраться? Это практически запретная тема. Когда человек пишет о родине, у него сбивается стиль. Как писать, допустим, о Польше, не впадая в классическое «потому что это мы, поляки», не строя из себя европейца, не делая соответствующей мины, не унижаясь, не возвышаясь, без шутовства, без шаржа, без грызни, толкания и пинания… как вложить персты в собственную рану и удержаться при этом от гримас боли? Как щекотать эту ахиллесову пяту, не делая из себя паяца? Открываю в книге Бобковского, на протяжении 1940–1944 годов, те же самые проклевывающиеся чувства, которые и я изведал, когда у меня дозревал замысел «Транс-Атлантика», — он тоже плюется, бунтует, ругается… Но во мне, может, из-за более значительной дистанции в смысле географии, а может, из-за большей духовной дистанции (одно дело художественное произведение, и другое дневник) этот антипольский процесс был заморожен, я о Польше писал свободно, как об одном из препятствий, затрудняющих мою жизнь, для меня Польша была и есть лишь одной из многих моих хлопот, ни на минуту я не забывал о второстепенности этой темы. Бобковский, помоложе, в своем дневнике, писанном по горячему следу, не столь холоден, как я, он отталкивает Польшу от себя, но, отталкивая, ранит себе руки в кровь. Я хочу освободиться! — кричит он. — Я не хочу гореть на этом алтаре, я хочу быть сам по себе… Но столь страстный крик как раз и говорит о том, что пуповина не была перерезана; его отрицание, наверное, лучше бы прозвучало, будучи произнесено тихим, самым обычным голосом, даже равнодушным, лишающим тему центрального значения. «Наброски» выиграли бы в плане стиля, если бы борьба с польским мифом была бы удалена из них.
Невероятная путаница в наших головах в связи с этим «универсализмом», который вошел у нас в моду. Например, господин Кисель. Для многих из нас универсализм равен неписанию о Польше и практически неписанию по-польски. Например, г-н Михал К. Павликовский. В его рецензии на книгу Юзефа Мацкевича «Контра» мы читаем:
«Я не побоюсь назвать Юзефа Мацкевича самым „непольским“ изо всех польских писателей. И впрямь: сценой и настроением „Дороги в никуда“ был кусочек прежней Литвы и, если не считать языка, так называемая „польскость“ не стала „камертоном“ романа. Сюжет „Карьериста“ был бы возможен в любой стране. Наконец, „Контра“ — произведение, по прочтении которого иностранный читатель не догадается, что автор поляк».
После чего г-н Павликовский делает вывод, что я — писатель «очень польский», а Мацкевич — из-за вышеперечисленных особенностей своих — писатель «общечеловеческий».
Но почему же, г-н Павликовский? Что общего имеет общечеловечность писателя с его тематикой?
Мацкевич — совершенно ясно — всем своим нутром, до мозга костей — писатель польских кресов
[147]
… но это — ясное дело — ничуть не мешает его «общечеловечности». Потому что одно с другим не имеет ничего общего.
Самые общечеловеческие французские или итальянские писатели были одновременно наиболее французскими и итальянскими писателями, поскольку искусство (как о том давно и хорошо известно) является превознесением частной, отдельной, местной, даже захолустной конкретности до космических высот…
Самые всемирные мелодии Шопена очень даже польские, поскольку искусство (смешно напоминать об этом) — это выявление типичного, всеобщего и вечного в том, что конкретно, индивидуально, преходяще.
Ей-богу, смешно, что Яцек Бохеньский (вслед за г-ном Киселем) удивляется, что у меня в «Транс-Атлантике» «нездоровый любовный роман и основательное безумствование» с моим польским прошлым. А с каким прикажете? С китайским?
Вернемся, однако, к Бобковскому. Многое можно было бы сказать о том, как в его дневнике вырабатывается новый стиль Освобожденного поляка… и не без мучительных метаний… когда Бобковский, живой ум, к тому же талант, с ужасом замечает, что, выкарабкиваясь руками и ногами из Польши, попадает в новый шаблон, на сей раз в антинациональный… и ищет какое-то средство против этих правил хорошего тона польскости à rebours
[148]
… а эта новая форма снова требует корректировки. В произведении искусства это, возможно, стало бы шоком. А в дневнике? Здесь мы хотим иметь дело с живой жизнью и с автором, пусть даже несовершенным, но на высшем градусе его кипения. Взглянем на дату. Кто в те годы — 1940-й-1944-й — не был в состоянии кипения?