Но отнюдь не Польша представляет основной интерес в его дневнике, а Франция.
Франция, которая за многие века превратилась в международный комплекс. Вплоть до того, что так и просится подвергнуть ее психоанализу. Отдельные люди оглуплены Францией, целые народы очарованы Францией, Франция перешла в разряд мифов, Париж — сказка! В Америке я то и дело сталкиваюсь с этим полуобморочным, ах, Париж, ах, Париж! На нашем дворе тоже стоит этот алтарь, перед которым проходят молебственные бдения, пляски, прыжки, телодвижения — так что я уж опущу эту шикарную французскость из вторых рук, эту неутомимую имитацию, практикуемую всякими там господами саковскими, которая на деле оказывается неутомимым отвешиванием земных поклонов мифу. Этим действом культурно пришиблены не только бывшие работники МИДа, преклонение насквозь пропитало высшие слои общества, и даже проживающий в Париже польский интеллигент Бобковский не сумел уберечься от этой магии. Тем не менее его свидетельства имеют некий «исторический» вес: он зафиксировал появление воли расправиться с мифом, и так же яростно, как он бьет по Польше, бросается он и на Францию, и молодой бунтарь собственными руками наносит удары по собственной мечте. Здесь наш разговор с Францией начинается уже с других позиций и, хоть автор не достигает пока полной суверенности, его тон становится значительно более острым и более деловым, появляется некий акцент, который трудно определить, но который выдает, что любовный роман закончен навсегда и остается лишь подвести итоги. Этот тон и этот акцент тем ценнее для меня, что я нахожу его в записках, касающихся повседневности и самых обычных событий.
Воскресенье
По возвращении из Тандиля я обнаружил на столе роман «Заговор», присланный мне из Польши автором, г-ном Стефаном Киселевским («Киселем») с примирительной надписью:
«Господину В. Г., „типу“, который притворился, что не понял моего о нем фельетона, постоянно восторженно-критический читатель — Кисель, Краков 18.XII.<19>57».
Я ответил:
«Уважаемый Пан,
прошу прощения, что до сих пор не поблагодарил за „Заговор“ с дарственной надписью, но почти полгода я находился за пределами Буэнос-Айреса.
Прекрасно — надпись мила — но почему Вы пишете обо мне в газете эти глупости? Я говорю „глупости“ не для того, чтобы обидеть Вас, а потому что в этом Вы оказываетесь ниже своего уровня. Ваш первый фельетон содержал нонсенсы, которые я мог объяснить себе только незнанием темы — что Вы забыли о „Фердыдурке“, а „Дневник“ Вам известен по какому-то фрагменту, напечатанному в „Культуре“. Вторая статья демонстрирует большую осведомленность, но Вы тем не менее всё еще настаиваете на своем тезисе, таком по-детски упрощенном и так не соответствующем моей личности, типу, реальности.
Вы думаете, что я могу одновременно быть авангардом и анахронизмом, умом и глупостью, новаторством и традицией — что я могу писать глубокие книги и в то же время предаваться такой пошлой банальности, которую Вы мне приписываете? Нет, так не бывает. Вы слишком мелко взглянули на мое противостояние с Польшей, как будто это газета говорит, а не искусство. Вы не поняли генезиса этого противостояния, его связей со всей совокупностью моего искусства и моего мировоззрения.
Мне это не мешает, даже напротив — помогает, потому что чем больше Вы меня сужаете, сдавливаете, тем сильнее я взорвусь, а полемика с Вами будет полемикой со скудостью и поверхностностью современного польского мышления (католическая ветвь). Но я удивляюсь, что в этой роли, роли запевалы, выступаете Вы. Это не для Вас. Вы достойны более счастливой судьбы. Пишу это со всей душевной расположенностью к Вам, поскольку „в личном плане“ мы ведь не враги. Не обижайтесь на меня за это письмо…»
Пятница
Тырманд! Талант! Это как варшавская босая девка в глазах подростка, как жирная варшавская кухарка в глазах гимназиста, как пьяная б… в глазах уличного сорванца! Грязь и дешевка — но востребованное и захватывающее! Есть в этой саге какой-то sex-appeal, на 300 процентов варшавский, тот же самый, что некогда таился по подворотням на Хожей или Желязной, но тогда он только таился, а теперь он взорвался!
Детективно-любовный роман с оттенком желтизны? Ну да, даже хуже: любовный роман с развороченной панельной мостовой, из руин и оврагов. И тем не менее все у него блестит, фонтанирует, звучит, поет… Над развалинами города встает романтическая луна, и мордобои, заполняющие все норы, ямы, закоулки, предстают — представьте себе! — в поэтическом свете. Тырманд — совершеннейшее продолжение нашей романтической поэзии, он воспринял ее высокопарность, он пишет ее продолжение, но уже в меру новой, пролетарской истории. Все у него принижено до уровня проходимца, альфонса, жулика и т. д., но дух тот же самый. А также и тело. Грешное польское тело со всеми его хотелками!
Повесть, само собой, — вранье от «а» до «я», для удовольствия читателя и для удовольствия автора. Но какое настоящее и польское это вранье в стиле фантазии, видения, в сантиментах и в темпераменте. Знаете ли вы, что такое эта книга? Просто водка! Та самая водяра, которая и до войны давала возможность как-то смириться с жизнью в Польше… разве только до войны ее пили из рюмок, а сегодня из горла. Но в ней есть эта дурманящая «фантазия», без которой избыток обломов и нужды невозможно проглотить.
Перелистывая Тырманда, я будто шел по довоенным улицам, по Кручей, Хожей, а может, и Желязной, по пути нашей мордобойной истории. И уже тогда я знал, что Тырманд неизбежен! Что он должен взойти словно месяц, романтично… и взорваться! Именно так! Именно такая хулиганская, из развалин, из закоулков мордобойная и пьяная лунность! Вспоминаю отрывок из письма X., недавно полученного из Штатов: «Боже, эта Польша — это смурной сон сумасшедшего! Это мрачность, духота, неуверенность и скука…» И дальше: «Меня так смешит новая Польша, ибо, честное слово, более всего привязаны мы к саксонской эпохе, оставившей в нас самый глубокий след. Народ у нас темный, эндецкий
[149]
, задиристый, хамский, ленивый, кичливый и неуравновешенный, „жиденький“ и „умильный“, и ко всему этому привит кремлевский коммунизм. Вот у них теперь и идет дым из одурманенных голов!»
Воскресенье
Мало что могу сказать относительно победы Артура Фрондизи, который стал президентом Аргентины, зато хочу написать, что не перестану удивляться самому акту выборов. Тот день, в который голос неграмотного значит столько же, сколько и голос профессора, голос глупца — столько же, сколько и голос мудреца, голос слуги — столько же, сколько и голос магната, голос разбойника — столько же, сколько и голос человека добродетельного, — для меня самый сумасшедший день. Я не понимаю, как этот фантастический акт может определять на несколько последующих лет нечто столь важное, как руководство страной. На какую же сказку опирается власть! Каким образом эта фантастика пяти признаков
[150]
может составлять основу жизни общества?